Литературно-художественный альманах

Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.

"Слово к читателю" Выпуск первый, 2005г.


 

Приложение

Шимон Токаржевский

СЕМЬ ЛЕТ КАТОРГИ

 

Страница 5 из 7

[ 1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ]

– Помолимся вместе, отче! Помолимся, а потом ты молись за меня, ох, молись за меня каждодневно!

Позднее, всякий раз, как вспоминал эти минуты небожеского раздрая души, щеки мои рдели от стыда.

В эту безбожную минуту я запомнил, что Бог одарил меня Волей. Она велела мне терпеть за Отчизну, терпеть спокойно, без вспышек гнева и отчаяния, терпеть молча…

Выше я уже упоминал об Александре Мирецком. Прибыл он в 1846 году. Вскоре после этого Васька стал плац-майором. Бедный Олесь терпел всяческие притеснения. Васька отобрал у него все, что тот имел, посылал его на самые тяжелые работы и зорко следил, чтоб все его приказы, касающиеся Олеся, неукоснительно соблюдались. Он приходил в каземат по несколько раз в день, и даже вечером, как бешеный пес рычал на Олеся, а однажды велел ему дать сто розог.

За что?... Ни Олесь, и никто, не мог этого понять, да и сам Васька вряд ли знал, за что. Счастье, что дежурный офицер Купленников, один из самых порядочных, спас Мирецкого от розог, строго наказав солдатам держать все в тайне.

Причина такого отношения к Мирецкому так и осталась неразгаданной. Ваське нравилось постоянно повторять:

– Ты мужик, тебя бить можно! (в тексте по-русски).

Когда мы прибыли в Омск, Мирецкий выполнял самую грязную и унизительную работу, он был «парашником» – чистил сортиры. Обычно это происходило ночью. Начиналось в десять вечера и длилось за полночь.

Несчастному Олесю приходилось многократно спускаться на веревке в самую глубь, на дно отхожих мест.

В результате такой «работы» он полностью утратил обоняние, которое больше никогда к нему не вернулось. До нашего прибытия он был «парашником» уже два месяца, и после небольшого перерыва выполнял другие работы, не лучше этой.

Толчки, обидный хохот, проклятья разбудили нас ранним утром после первой ночи в омском каземате.

По Васькиному приказу нас разместили по одиночке в каждом каземате, среди истинных разбойников.

Вскоре они разошлись на работу, а Жоховский, Юзик и я встретились на крепостном плацу.

Поздоровались, пожали друг другу руки; профессор Жоховский своим приятным голосом поприветствовал нас:

– День добрый!

Это пожелание не исполнилось никогда. Ни один из тех 2555 дней, прожитых в омской Геенне, нельзя было назвать «добрым днем»!

Территория крепости являла собой огромную площадь, напоминающую фантастическую геометрическую фигуру, похожую на шестиугольник. Не было здесь обычных стен, как в европейских крепостях. Вместо стены – частокол из толстых высоких бревен, тесно сомкнутых друг с другом, остроконечных вверху, глубоко вбитых в землю.

Вокруг частокола – вал, на котором днем и ночью несли вахту солдаты крепостной команды. У ворот, еще более укрепленных частоколом, стояла стража.

Ворота отворялись два раза в день: когда каторжане под конвоем шли на работу и с тем же конвоем возвращались. Тюремная площадь шириной была примерно пару сот шагов. Здесь, также в ограде из частокола, стояли три невысокие удлиненные постройки: две казармы, то есть казематы, были обиталищем разбойников и политических заключенных, в третьем, самом маленьком строении находились кухня, погреб и кузня.

Казармы размещались в узких и длинных избах. Дневной свет проникал в них через зарешеченные окна.

Вечером казармы освещались тонкими сальными свечами, которые в Польше называют «субботники», потому что в бедняцких еврейских домах их зажигают по субботам.

На нарах мы спали все вместе. Каждый имел в своем распоряжении всего три доски.

Из досок было сколочено и небольшое возвышение, которое заменяло подушку, пока сам каторжник не ухитрялся раздобыть себе настоящую из соломы, песка и разных тряпок, которые подбирал, где придется. Наволочки бывали из перкаля, и чем ярче, тем больше ценились и составляли предмет зависти каторжан.

В каждом каземате обитало двадцать-тридцать человек, воздух был спертый от дыхания жильцов, от копоти сальных свечей, водочного перегара и табака.

С наступлением сумерек казематы запирались на ключ и тогда начиналась полная разнузданность: «гуляй душа» – был девиз разбойников, и «гуляние» начиналось, как только стихали шаги офицера, запиравшего каземат. Тут и воцарялись необузданная гульба и пьянство, поскольку арестанты ухитрялись добывать себе водку из города. Как? – остается лишь гадать.

Однако, некий каторжанин, в знак особого расположения, решил однажды поведать мне, с какой опасностью сопряжена была подобная контрабанда, какие хитроумные способы нужно было придумывать, чтобы обмануть или подкупить стражу из солдат.

Контрабандист, доставляющий водку из «кабака» (по-русски) в крепость, по понятиям каторги, был настоящим «героем» (по-русски). Но поскольку водку я не пил никогда, а представления о геройстве у нас были совершенно разные, я, отговорившись занятостью, сердечно поблагодарил за рассказ и обещал никому больше не сообщать, как доставляется водка.

Разбойники также играли в карты, причем играли как отъявленные шулеры. Чаще всего весело начатая игра кончалась печально. Проигравший тому, кому посчастливилось, оставлял «памятки» (по-русски), бил кулаками, пинал ногами, и даже калечил ножом.

Держать при себе острые предметы на каторге было строго запрещено, и все же счастливый игрок, даже тяжело раненый, скрывал увечье, под страхом вовсе погибнуть.

Обычно ставкой в игре было имущество игроков, уцелевшее с великими трудностями, – смешное за пределами каземата, – но внутри его целое богатство!

Так счастливый игрок разживался штофом водки или парой «николашек», медных копеек с вензелем Николая I – что с лихвой сопровождалось кулачными ударами и пинками.

Одежда омских каторжников была двуцветная, из тяжелого сукна, черного и темно-синего, или серого и черного, причем одна половина куртки и одна штанина были синими, а вторая – черными, кожухи тоже были «украшены» цветными латами на плечах.

Обривали нам голову по-разному, в зависимости от пожелания каторжников. Некоторые, желавшие выглядеть франтами, просили обрить их поперек головы – другие, без всяких претензий на моду, и не надеявшиеся кому-нибудь понравиться, были обриты вдоль головы, в том числе и мы, поляки. По указу его «благородия» (по-русски) Васьки, брили нас каждую неделю, причем не только голову, но и усы, так что еженедельно у нас оставался только один ус. Казенный цирюльник был неумехой и бритва у него, тупая как дерево, царапала по голове и щекам так, что по телу пробегали мурашки до самых пят. Каторжане сыпали угрозами и проклятьями, а мы, поляки, старались сносить это спокойно, не скажу, чтобы терпеливо, но сохраняя достоинство, поскольку поклялись соблюдать его на каторге всегда, особенно в присутствии разбойников.

Рабочий день начинался в остроге таким образом:

На рассвете в соседней казарме били в барабан. Вскоре появлялся офицер вместе со стражей, один за другим отпирал казематы. Значит, пора вставать. И не раз нам было так тяжко, очень тяжко, извлечь свои натруженные вчерашней работой кости из неудобного «ложа», особенно после ночи, либо бессонной, либо проведенной в горячечных кошмарах и видениях, но потягиваться не приходилось!

Толпа заспанных каторжан бежала к ведрам. Из них ковшом зачерпывали воду, понемногу набирали ее в рот, а потом выплескивали на ладони и умывались этой смесью воды и слюны. С причесыванием, при половине волос, и второй половине головы, обритой наголо, не проблема одеть форму – всё просто, так что мы мигом были готовы.

Перед казармами становились в два ряда, нас окружали солдаты с заряженным оружием. Являлся офицер инженерных войск и дозорные.

Потом нас делили на партии. Каждая партия под конвоем вооруженных солдат и с дозорным во главе отправлялась в город на работу, к которой была приставлена.

Вечером заключенных оглядывали и проверяли строже, не недостает ли кого-нибудь. Затем начинался счет. Столько-то и столько-то людей в той или другой партии, и считали: один, два, три… А если попадался дозорный, не сильный в арифметике, то считал и пересчитывал по десять раз и, наконец, начинал выкликать каждого поименно и по «отчеству» (по-русски), а названный должен был ответить «есть» (по-русски)!

Однажды случилось, что одному из разбойников захотелось пошутить и при выклике, вместо «Есть!» он ответил: «Нет налицо!» (по-русски).

К несчастью, в казармах находился невидимый для всех плац-майор, который тут же приказал вывести шутника! Сто розог получил бедняга за эту шутку, в сущности, совершенно безвинную.

Выходя на работы, мы брали с собой кусок хлеба. Хлеб был всегда хорошо выпечен, вкусный, и походил на тот, что у нас в Польше называют «подситковый». Этот кусок хлеба и составлял наш завтрак.

Обед получали на кухне, не все сразу, а по нескольку человек.

Садились мы за стол и «кухарь», тоже из каторжников, черпал половником из котлов и наливал в глиняные миски похлебку с крупой, в которой плавали кусочки говяжьих голов и ног. Из мисок мы ели по двое и по трое, в зависимости от величины плошки.

Огромные миски с кусками нарезанного хлеба стояли на столах. Хлеба можно было есть, сколько хочешь. Давали нам попеременно похлебку и кислые щи, а в праздничные дни и по воскресеньям – по куску говядины.

Тем не менее, должен сказать, в похлебке и щах часто обнаруживались неожиданные приправы: плавающие тараканы. Для разбойников это был повод для шуток, они вылавливали их и доедали свою порцию, ничуть не утратив аппетит. У нас, конечно, это вызывало отвращение и тошноту. Часто после таких «находок» мы по нескольку дней не могли поднести еду ко рту.

Вскоре после нашего прибытия на каторгу, из Очаира привезли больного Кароля Кжижановского, который долго хворал и умер в госпитале.

Его вдова с двумя маленькими дочками осталась в Омске. Эта добрая женщина была предана нам всем сердцем. Часто заглядывала в острог и нередко навещала нас, когда мы работали за городом.

Я уже упоминал, что у Кжижановского в Очаире оставалась большая часть наших вещей. Так что с приездом Анны быт наш намного улучшился.

Она справила нам подушки, набитые мягкой шерстью, складные матрацы; нижнее белье шила нам собственноручно, а также соорудила очень приличные одеяла. Но именно оттого, что они получились такие красивые, пришлось их «упестрить» кусками старого сукна и придать им вид никчемных тряпок, чтобы они не взбудоражили Ваську, который, где бы в казематах ни увидел какую-нибудь вещь, представляющую интерес для него, тут же порешал ее изъять и пустить на распродажу в собственную пользу или просто конфисковал для себя.

Васька позволял арестантам питаться за свой счет. Это было ему выгодно, потому что он экономил в свою пользу на их содержании.

Получив свои деньги от Анны, мы сговорились с «кухарем», и он выдавал нам каждый день на обед печеную или жареную говядину. Для нас это составляло очень небольшой расход. Потому что в Омске зимой фунт мяса стоил один грош, а летом – три гроша. Теперь у нас имелся собственный маленький самовар, ибрик для варки кофе, стаканы, тарелки и ложки – вилки и ножи на каторге были строго запрещены, – имелись и тазы, и все это наше хозяйство мы должны были прятать в сундучках, надежно укрепленных и с крепкими замками, поскольку кражи здесь были делом обычным, и каторжане не считали это проступком, а просто способом улучшить свое существование.

Пострадавший не мог ни разыскать украденное, ни даже пожаловаться, что его обокрали. Его бы только высмеяли и посчитали бы дураком, коли не сумел хорошенько упрятать свое добро.

Доносительство разбойники тоже нередко практиковали. Среди нас также был один шпик, но этот уж считался, что называется, шпиком высокого класса, такой, который «ел хлеб не из одной пекарни», сумел одурачить петербургских графов и князей, но, в конце концов, сплоховал и попал-таки в омскую крепость.

Но этому «умельцу» стоит посвятить отдельный рассказ – о чем ниже.

Для себя я решил, что надо обучиться какому-нибудь ремеслу, и пошел учеником в инженерскую слесарную мастерскую. После трех месяцев усердной работы я уже не худо орудовал молотком, и даже мог неплохо выковать всякие мелочи. Васька впал в ярость.

Когда видел меня, неистовствовал:

– Убирайся отсюда! – кричал, грозя кулаками. – Ты, «казенное быдло» (по-русски), ты казенный инвентарь, тебе не дозволено учиться, тебя не для учебы сюда послали, а чтобы работал для казны.

С разбойниками отношения, поначалу враждебные, особенно со мной, понемногу налаживались, мы держали их, как говорится, «на благородной дистанции», они нас называли «боярами», каждого из нас, новоприбывших, наделяли кличками.

Жоховского назвали «святой», и это потому, что, как я уже писал, на следующее утро после нашего прибытия в Омск Жоховский получил триста розог по Васькиному приказу – и после этого, с лицом, бледным, как алебастр, и с каплями крови на губах, ушел в каземат, не возмущаясь, никого не кляня, не стонал, не всхлипывал, а, как и подобает настоящему мученику, прилег и молился. Бедный старик молился каждый день и подолгу, всегда тихий, спокойный, учтивый – он даже в этих оголтелых и диких людях вызывал сочувствие и уважение. Юзефа Богуславского назвали «больной», так как он, на самом деле, часто недомогал, вид у него был болезненный. Меня окрестили «храбрый», потому что, хотя никому я не перебегал дорогу, и был со всеми исключительно уступчивым, – что-то этакое внушал разбойникам, что они держались от меня подальше, но с оглядкой, опасаясь моих достаточно сильных кулаков.

«Не тронь его» (по-русски) – этот «завет» пробежал по всем казематам, а легенду о моей якобы геркулесовой силе разбойники придумали оттого, что один из солдат, что конвоировал нас из Усть-Каменогорска, рассказал, как я нес на руках больного Юзика от этапа до этапа и, с малыми перерывами, выдержал семьсот верст.

Иногда разбойники расспрашивали о том, о сем.

А иногда между нами завязывались даже беседы.

Федька

Был на каторге мужичок лет двадцати. Высокий, стройный блондин с небесно-голубыми глазами, с постоянным выражением задумчивости. Был он приговорен на двадцать лет тяжелых работ, обвиненный в убийстве. Этот «мужичок» почему-то вызывал во мне симпатию, признаюсь! Может быть, оттого, что я сознавал: через двадцать лет каторги выйдет он зрелым человеком, но степенным ли? Нет, выйдет, конечно, отъявленным бандитом и бродягой.

Любопытно, при каких обстоятельствах он совершил убийство, и что толкнуло его на преступление… Он сам рассказал мне свою историю. Какое-то время мы вместе ходили на работу на кирпичный завод. Однажды я прилег в перерыв на траву, чтобы отдохнуть, солнце припекало, а с Иртыша веял приятный освежающий холодок. Федька присел около меня и шепнул:

– Барин!

– Что тебе, браток? – спросил я. – Только прошу, не называй меня «паном», а просто Шимон Себастьянович.

– Ну ладно, - сказал Федька. – Скажите мне, Шимон Себастьянович, неужели на всем белом свете так строго карают за убийство человека, как в Омске?

– В других странах карают куда строже, чем в России. Кое-где убийцу суд даже приговаривает к смерти. Отрубают ему голову или вздергивают на виселицу выше, чем наш острог.

Федька двумя руками схватился за голову и простонал:

– Значит, у нас лучше! Лучше! Если человеку снимут голову или повесят – конец всему! А каторга когда-нибудь да закончится, перетерпишь, а потом человек из острога опять выйдет на белый свет.

«Бедняга, – подумал я, – когда ты еще оттерпишь свою каторгу, и что тебе тот «белый свет» даст?». Мне очень хотелось узнать про Федькино прошлое: кого он убил, когда, как, где?

– Убил я «помещика, батюшка» (по-русски), – так он сказал.

Из невразумительных слов парня я понял, что его отец, тоже Федька, служил лесником у богатого хозяина, владельца обширных земель в Тверской губернии. Хозяин продал лес и с полученными от покупателей деньгами возвращался домой. Старый Федька решил одним махом разбогатеть: убить хозяина, украсть деньги и сбежать куда подальше.

Итак, старик затаился возле лесной сторожки, где должен был проехать помещик, и вручил своему единственному шестнадцатилетнему сыну ружье, наказав ему:

– Целься хорошо, сынок, и стреляй прямо в лоб, сперва хозяину, а потом вознице.

Федька-младший, получив родительский наказ, ничего не понял – зачем все это понадобилось. Показалась коляска… Он хорошо целился, выстрелил в лоб метко…

Испуганные выстрелом рысаки понесли, мчались, как вихрь, ко двору кучер привез помещика мертвым и уже холодным. Федька-отец помчался в бор, нисколько не беспокоясь о своем единственном сыне. На рассвете началась облава.

Лесничий знал все потайные закоулки бора и так надежно спрятался, что его не нашли. Зато парня с ружьем схватили сразу. При допросе он тотчас же признался, и в свое оправдание твердил:

– Батюшка сказал палить «помещику в лоб», я и выстрелил, и убил. Так ведь батюшка так наказал!

В Твери Федька-сын отбыл два года ареста, и был осужден на двадцать лет тяжелых работ, а в Омск его прислали, чтобы «отслужить каторгу», так именно выражались каторжане.

Но каков отец, толкнувший своего единственного сына на преступление, – этот отец, отпустивший свое дитя на произвол судьбы, и толкнувший его под меч палача – вот кто был страшным созданием, не достойным зваться человеком!

Несколько дней я ходил под впечатлением разговора с Федькой, к которому почувствовал такое горячее расположение и сострадание, что даже вынужден был это скрывать. Федька же поспешил поделиться с прочими полученными от меня новостями о смертной казни в других странах, и слух этот распространился по всей каторге. При встрече на площадке острога, в кухне, разбойники всякий раз заговаривали со мной и спрашивали, правда ли, что «кое-где», «в далеких странах», если «братку» случится кого-нибудь убить, то ему либо голову снесут, либо на высокой виселице повесят…

И мне приходилось многократно повторять, что так и есть «в далеких краях». Всякий раз, слушая меня, разбойники кивали головами:

– Ну, черт бы их побрал, в нашей России все-таки лучше!

Во время моего длительного общения с преступниками я убедился, какую тревогу они испытывают при одной мысли о «смертной казни».

Преступник усмехается при слове «кнут», куда больше боится батогов, а перед смертной казнью дрожит, как всякое ничтожное и бесчестное создание. Он знает, что если заплатит несколько рублей экзекутору, – а их набирают из тех же каторжников, – кнут вообще не страшен, ведь экзекутор свой брат, и сам не раз был бит. Батоги для каторжника страшнее, поскольку за экзекуцией наблюдает офицер. Впрочем, и офицеру можно «дать на лапу» несколько рублей, и тогда он, прохаживаясь между рядами солдат, станет приговаривать:

– Легче, ребята, легче!

Каждый преступник, однако, все время не забывает о смерти. Я не раз в том убеждался, разговаривая с теми, что «ездили на кобыле» (то есть были биты кнутом) и «орали на унтер-офицеров» (были биты батогами) – так выражаются каторжники. Когда я рассказывал им, где и как отправляется смертная казнь за убийство, они отвечали:

– Тем хуже нашему брату. На что мне деньги, что мне от них за выгода, если я кого-нибудь убью и меня тоже убьют, и даже отпеть не позволят (по убеждению преступника каторга – это искупление за совершенное злодеяние, и полностью это злодеяние смывает). У нас все-таки лучше, – считают они, - хотя потом тяжело и страшно терпеть, но, если перетерпишь каторгу, есть надежда, что выйдешь и когда-нибудь опять «погуляешь»!

Раскольник

С большой симпатией и сочувствием мы относились к одному шестидесятилетнему раскольнику, седому, как старый голубь.

Попал он на каторгу за сожжение православной церкви, которую поставили около раскольничьих скитов. Каторгу он переносил со спокойствием и смирением истинного мученика. Он никогда не жаловался, горячо молился и говорил, что судьба жены и детей его не заботит, ибо о них печется «Наивысшая Сила», гораздо лучше и мудрее, чем он сам мог бы сделать.

Глядя на сухонькое и благообразное лицо этого раскольника, отмеченное страданием, у нас не раз навертывались слезы на глаза, то есть у меня и у Юзика Богуславского. Очень мы умилялись этому старичку. О своих религиозных убеждениях он не говорил ни с кем, а начальству, что упекло его на каторгу, тоже не жаловался, но нет-нет, а скажет:

– Если надо встать на защиту «веры», я всегда готов! И терпеть готов, но и церкви жечь – тоже! – добавлял шепотом, и его голубые кроткие глаза пылали, а тщедушная фигурка, я сказал бы – удивительно вырастала и наливалась силой.

Кроме черкесов, которые со временем стали самыми близкими нашими товарищами и о которых я еще расскажу, с остальными каторжанами, кроме Федьки и старенького раскольника, мы не поддерживали никаких отношений.

…Учись скрывать и гнев, и радость.

В молчанье погрузись, будь мыслями недосягаем.

И тих будь словом, как туман.

Будь скромен статью, как ненужный заброшенный возок…

Такими мы, поляки, и были на каторге в омской крепости.

Федор Достоевский

В январе 1850г. из Петербурга привезли двух русских заключенных.

Сергей, сын Федора Дурова, и Федор, сын Михаила Достоевского, оба чрезвычайно слабые, нервные, как будто пропитанные йодом и ртутью, как аптечные склянки, осуждены были на четыре года тяжелых работ, а потом на воинскую службу.

Сергей Федорович Дуров, сразу же после первого знакомства с нами, поведал, что его мать по прямой линии происходит от Богдана Хмельницкого, а дядя где-то был губернатором.

Все это он повторял много раз, при каждом удобном случае, и даже без всякой надобности, как будто бы свое родословное древо хотел вбить в наши головы на веки вечные. Дуров довольно спокойно сживался с каторгой, притом, что претендовал на ученого и светского человека, и любил рассказывать разные случаи из своей жизни и его знакомых в Петербурге. Места, где происходили рассказанные Дуровым сцены, чаще всего были либо кофейни, либо трактиры. Иногда, будучи в особом настроении, рассказывал разные случаи из жизни многих чиновников из высшего общества, из чего мы сделали вывод, что в свободное от службы время в какой-нибудь конторе Дуров любил собирать всякие городские сплетни и новости.

Он надоедал нам бесконечным повторением одних и тех же фактов, случаев или сцен, в которых он выступал как главное действующее лицо. Мы прозвали Дурова «политурованным», и вот по какой причине.

– Был я как-то на балу, – рассказывал он. – Как вы сами видите, я парень что надо, а притом мои шелковые носки и мой парижский фрак обращали на меня всеобщее внимание. Дамы просто-таки пожирали меня глазами, особенно одна: Анна Дмитриевна, тут уж прошу мне верить на слово, только на меня одного глядит, только со мной одним разговаривает и танцует. Можете верить мне, – и тут он сказал по-русски: «слово чести даю»! – заиграла музыка, как сейчас помню, паркет был скользкий, как замерзшее озеро, я направляюсь к Анне Дмитриевне, вот! так! (Дуров делает несколько скользящих шагов). К ней же направляется Андрей Николаевич. Я кланяюсь ей, вот! так! (Дуров делает перед нами пируэт). Кланяется и Андрей Николаевич, я протягиваю руку к Анне Дмитриевне, и он делает то же самое. Ага, думаю: не тебе, слабак, Андрей Николаевич, тянуть руку к генеральской дочке!

Нам рассказ надоел, и мы прервали его вопросом:

– И что же Вы тогда сделали?

– Съездил по морде Андрея Николаевича! – вскрикнул Дуров, оглядывая нас победоносным взглядом, как будто бы за такой поступок ожидал особой похвалы.

Понятно, что такой эпизод на балу никак не мог понравиться нам, полякам. С той поры мы назвали Дурова «политурованным», что по-русски означало бы особо вежливым, но только поверхностно, поскольку его приятельский тон, его элегантность были всего лишь внешним лоском, под которым скрывались татарская дикость и коварство.

Невзирая на то, что Дуров был чаще всего и нудным, и смешным, иногда можно было с ним поболтать не без приятности, – конечно, не очень вдаваясь в смысл разговора.

Что касается второго, Федора, сына Михаила, Достоевского, то нам показалось сразу же, что этот известный сочинитель, автор «Бедных людей», этот светоч северной столицы, как бы не дорос до своей собственной славы. Притом, что талантом сочинительства действительно обладал.

Но речь идет не столь о повести Достоевского, сколь о его характере.

Как, каким образом этот человек заделался конспиратором… Каким образом принимал участие в демократическом движении, он, гордец из гордецов, притом гордящийся по той причине, что принадлежит к привилегированной касте? Каким образом этот человек мог жаждать свободы людей, он, который признавал только одну касту и только за одной кастой, а именно аристократией, признавал право руководить народом во всем и всегда?

«Аристократизм», «дворянство», «я дворянин», «мы, дворяне» – повторял он постоянно, как скворец, который только одно это умеет и любит повторять.

Иногда, повернувшись к нам, полякам, повторял «мы, аристократия», но мы прерывали его постоянно:

– Извините, – говорил я, – но мне думается, что в этом остроге нет никакой аристократии и никакого дворянства, здесь только люди, лишенные всяких прав, только каторжники.

И он тотчас же просто вспенивался от злости.

– А Вы, наверное, и рады, что каторжник, – кричал он, злобно иронизируя.

– Да, я каторжник, я таков, я рад, что я есть то, что есть, – отвечал я ему спокойно.

Однако же, в самом деле, каким чудом Достоевский заделался конспиратором?... Наверное, он невольно поддался минутному увлечению, также, как невольно пришлось примириться со злосчастьем, которое случайно через конспирацию занесло его аж до омской каторги.

Достоевский ненавидел поляков, поскольку ему не нравились ни их внешность, ни их имена, увы! Ему претило польское происхождение, он говорил, что если бы узнал, что в его жилах течет хотя бы одна капля польской крови, он тотчас бы велел ее выпустить.

Досадно и больно было слышать, как этот писатель, этот радетель за свободу и прогресс, признавал, что лишь тогда почувствовал бы себя счастливым, если бы все человечество оказалось бы под властью России.

Он никогда не говорил, что Украина, Волынь, Подолье, Литва, да и вся Польша в целом являются оккупированными странами, а лишь утверждал, что эти оккупированные земли всегда принадлежали России, что рука Божьей справедливости привела эти провинции и эти края под чужую власть оттого, что они не могли существовать самостоятельно и, не попав под власть России, еще долго оставались бы в невежестве, нужде и дикости.

Прибалтийские провинции, по мнению Достоевского, это исконная Россия; Сибирь и Кавказ – то же самое.

Слушая эти доводы, мы убеждались, что Федор Михайлович Достоевский по некоторым вопросам просто страдает умственными маниями.

Все эти абсурды он часто, убежденно и с наслаждением повторял. Он даже утверждал, что Константинополь давно должен был бы принадлежать России, точно также, как хотя бы европейская часть Турции, и тогда в скорости российская империя достигнет полного расцвета.

Как-то Достоевский зачитал нам свое произведение: оду на случай будущего вторжения победоносной российской армии в Константинополь. Ода была довольно красивая, но никто из нас не спешил ее хвалить, а я спросил его (по-русски):

– А на случай отступления Вы оду не написали?

Он просто зажегся гневом. Он чуть не прыгал мне в глаза, называл неучем и дикарем, кричал так страшно, что по всему острогу среди преступников пошел слух:

– Политические дерутся!

Чтобы прервать эту гротесковую сцену, мы все вышли из каземата на площадь.

По мнению Достоевского, на свете существовал только один великий народ, предназначенный для общего владычества, а именно русский народ.

Французы, твердил он, еще немножко похожи на людей, но англичане, немцы, испанцы – это просто карикатуры, а литература иных народов по сравнению с русской литературой – просто литературная пародия.

Помню, когда я рассказал ему, что у нас в 1844 году была объявлена подписка на перевод «Скитания вечного Жида», сперва он не хотел верить, а потом просто забросал меня всякими грубостями. Даже Дуров вмешался в этот разговор и заверил его в правдивости моих слов. И все-таки он еще не доверял, поскольку (он так выразился) в его крови заложено, чтобы каждый народ, уж не говоря о ненавистных поляках, не мог присвоить у других народов все, что есть великого, красивого и благородного. Он, Достоевский, хотел бы все уничтожить, затереть и сгладить, чтобы парадоксально доказать величие россиян над прочими народами всего мира.

Притом, Достоевский был часто просто невыносим во время споров.

Самоуверенный и грубый, он принуждал нас к диспутам, после чего мы с ним не только разговаривать, но и знаться не хотели. И тогда нужно было:

…Скрывать и гнев, и радость.

И в мыслях быть недосягаем, как туман…

Возможно, такая неровность характера, такой вспыльчивый темперамент Достоевского были признаком болезни, поскольку, как мы уже говорили, казалось, что петербургские господа были чрезвычайно взвинчены и болезненны…

Каким же образом Федор Михайлович Достоевский, воспитанник кадетского корпуса, попал на каторгу в положении заключенного?

Судя по его рассказам, он неимоверно много читал. Безусловно, многие образы великой французской революции воспламенили его воображение, но это был соломенный огонь; несомненно, в поступках великих мыслителей содержались важнейшие идеи, которые оседали у него в мозгу и впечатляли сердце.

И он дал себя увлечь на путь, с которого впоследствии жаждал скорее вернуться.

Когда эти два человека, о которых я рассказал, прибыли в Омск и оказались под одной крышей со мной, мне казалось, что я увидел двух светлячков, которые заблестели на хмуром северном небе.

Но скоро наступило разочарование. Я уже сказал выше, что с Достоевским мы все отношения порвали.

После освобождения с каторги Достоевский, высланный на военную службу, оказался в батальоне, размещенном в Семипалатинске. Там, по поводу крымской войны, написал стихи, в которых превознес царя Николая, чуть ли не над всеми олимпийскими богами, и хотел, чтобы эти стихи были опубликованы в газетах (я не знаю, были ли они напечатаны). Может быть, подобострастием рассчитывал добиться сокращения срока наказания, а, может быть, даже за свой дифирамб – получить ощутимую награду.

Справедливости ради, надо сказать, что все мы, поляки, пребывавшие на омской каторге с Достоевским, видели в нем человека со слабым и низменным характером. Что он ненавидел поляков, еще можно было ему простить – мы много чего перенесли и чаще всего ненависть прощали, а благосклонность господина Федора Достоевского никак не силились снискать, поскольку «прирученный волк не может быть приятелем».

Когда слушалось и решалось то дело, в котором участвовал Достоевский, я уже был в заключении, по пути на каторгу, то есть за пределами цивилизованного мира, там, где меняются убеждения, взгляды, поведение, и где, в конце концов, невозможно из самих фактов извлечь ясные выводы.

Я не знаю, каковы были остальные участники «дела Достоевского». Но я точно знаю, что среди небольшого числа учтивых и образованных россиян, с которыми довелось встречаться в Сибири, это дело не вызывало ни симпатии, ни даже заинтересованности.

Совсем другое – декабристы…

* * *

О товарищах по каторге, в омской крепости, а именно о поляках, Достоевский в «Записках из Мертвого дома» пишет: «…Кроме тех трех русских, других из дворянского сословия, во время моего пребывания в остроге было всего восемь человек… Лучшие из них были люди болезненные, обособляющиеся и в высшей степени нетерпимые. С двумя из них я потом перестал разговаривать… Старик Жоховский некогда был профессором математики – старец добрый, большой чудак, и помимо специального образования, как мне кажется, очень ограниченный человек. Совсем иными были Мирецкий и Богуславский. С Мирецким я сразу завязал близкое знакомство, никогда с ним не ссорился, уважал его, но полюбить его, привязаться к нему никак не смог. Это был человек глубоко недоверчивый и раздраженный, но прекрасно умевший владеть собой. Именно эта слишком сильная способность владения собой не нравилась мне в нем. Чрезмерная, иногда даже иезуитская осторожность в обхождении с людьми выдавала в нем глубокий, скрытый скептицизм. А между тем это была душа, страдающая именно вследствие своей двойственности: скептицизма и глубокой и ничем не омраченной веры в правильность своих идеалов и их осуществлении… Богуславский был болезненный, с некоторой склонностью к туберкулезу, нервный и вспыльчивый, но, в основном, прекрасный человек. Раздражительность приводила его иногда к чрезмерной нетерпимости и капризам. Я не мог этого вынести и впоследствии расстался с Богуславским. Получилось так, что, порвав отношения с Богуславским, я вынужден был также прервать знакомство и с Токаржевским, с тем самым юношей, о котором я вспоминал в прежних главах книги. Все это было мне тяжело. Токаржевский был добрым, мужественным, одним словом, был дельным юношей. Причиной разрыва послужило то, что он так любил и почитал Богуславского, что всех тех, которые хоть сколько-нибудь Богуславского сторонились, считал чуть ли не своими врагами… Все поляки омской каторги, впрочем, были морально нездоровыми, желчными, раздраженными, недоверчивыми… Ясно, что их угнетала теснота. Для черкесов, татаров и для жидов они были ласковы и предупредительны, но избегали других каторжников. Только один стародубский старовер снискал их полное расположение… Примечательно, и стоит внимания, что никто из каторжников за все время моего пребывания в остроге не надоедал им, не упрекал их, не пытался понять их образа мышления и узнать их происхождения, что часто бывает с нашим простым людом в отношениях с чужеземцами, особенно немцами. Что касается немцев, то над ними только смеялись; немец для российского общества представляется как нечто удивительно смешное. С нашими поляками каторжники обходились даже с почтением, гораздо лучше, чем с нами, из русского дворянства, и вообще никогда их «не задевали». А те, как мне кажется, не хотели даже видеть этого, или даже замечать… В сенях перед кухней встретил меня Токаржевский, юноша сильного характера и великодушного сердца. Каторжники выделяли его среди прочих и, похоже, даже любили. Он был мужественный, отважный и сильный, и это отражалось в каждом его движении». (Этот абзац опубликован Токаржевским в подстрочнике и представляет собою приблизительное переложение тех мест «Записок из Мертвого Дома», которые касаются поляков, – прим. пер.).