|
Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.
Приложение
Шимон Токаржевский
СЕМЬ ЛЕТ КАТОРГИ
Страница 4 из 7
[ 1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ]
Вот уже и месяц минул, как мы были в походе, когда 5 января 1849 года, в день кануна праздника Рождества Господня, мы увидели места, где нам предстояло провести лучшие годы нашей жизни.
Крепость Усть-Каменогорск, названная городом, расположена между Малым Алтаем около устья реки Ульбы, что впадает в Иртыш. Вид города был несказанно неуютным. Взглядом мы искали тюрьму. Ее едва было видно издали, потому что от других зданий ее отгораживал частокол. Нас провезли мимо и мы попали в крепость, совсем непохожую на другие крепости. Здесь нет ни ворот, ни подъемных мостов, ни оборонных фортов, ни бастионов, словом, - ничего, что составляет суть крепости. Это просто пара строений, которые некогда были окружены рвом, вырытая земля образует вал. Выходить и выезжать можно с каждой стороны крепости, на валах не имеется никакой стражи.
Один батальон линейных войск составляет все укрепление Усть-Каменогорска. Командир батальона, он же и комендант (тогда – майор Маценко, малоросс, неплохой человек), кроме того – несколько сот солдат, два офицера фортификационной артиллерии, которые называли себя инженерами, один младший офицер, некий Якубович и майор – Гусев. Вот и все укрепление фортеции.
Комендант принял нас с большим удивлением. Наверняка он ожидал увидеть совсем других людей, поскольку молва нас давно опередила и весь город говорил, что везут «больших преступников». Потому Гусев смотрел на нас с изумлением, давал какие-то наказы, говорил строго и велел разместить по трое в камере.
Когда мы вошли в эту камеру, мне просто стало дурно. Представьте себе избу, довольно длинную, с тремя зарешеченными окнами, грязную, зловонную избу, где по стенам струйками сочится вода, полная разных испарений, потому что в печи пекут хлеб и готовят, и все, что выкипает из чугунков, разливается по дну печи и образует толстый слой. Представьте себе избу, в которой весь верх завешан кухонной утварью, а пол засыпан сеном, затоптанным, смешанным с грязью, так что превратился в навоз.
Представьте себе такую избу, к тому же заселенную бандитами, и самому сильному мужчине станет муторно. При виде всех этих ужасов, мы утратили охоту шутить и смеяться, «опустили носы на квинту», потому что такого страха я еще никогда в своей жизни не видел. Один только Доминик подошел к этому стоически, поглаживал усы и с вымученной усмешкой спрашивал:
– А что? Как вам все это нравится? Красиво! Слов нет!
Такое спокойствие и равнодушие при виде этого ужасного окружения подействовало на нас укрепляюще и каждый подумал про себя, что должен точно так, как это удалось Доминику, сохранять мужество и противостоять обстоятельствам.
Все праздники Рождества Христова разбойники бесчинствовали и выпивали. Их страшно удивило, что мы не участвуем ни в их беседах, ни в пьянках. Мы же, собравшись в самом удаленном уголке, вспоминали, как провели прошлый сочельник.
В тот день, приметный для каждого христианина, мы задержались в походе. Когда на небе блеснула первая звезда, мы все вместе запели колядку.
В эту минуту разбойники начали бряцать кандалами и изо всех сил выкрикивать: «Ху! Ха! Ху! Ха!»
Мы умолкли. И так брели в эту священную ночь вдали от праздника, который отмечало всё наше цивилизованное Отечество, лишенные религиозного удовлетворения, и только в душе пожелали нашим таким далеким любимым счастливого Рождества и счастливого года.
Утром нам выдали зимнюю казенную одежду – старые кожухи, без меха, и старые двуцветные суконные шапки.
Все такое заношенное и грязное, что даже прикасаться к этим лохмотьям было противно, причем преследовала мысль, что эту одежду недавно носил человек, который пополнял толпу сброда, руки коего не раз обагряла людская кровь.
В России имеется обычай, что в семье одежки старшего сына переходят к младшему. На уровне тюрьмы, наиболее ветхие вещи, – притом, что каждая часть униформы имеет определенный срок использования, – такие вещи отдаются новоприбывшим. Подобные достались и нам.
Когда партию послали на работы, разбойники получили приказ очистить валы от снега. Нам, полякам, велено было отмести снег от дома майора Гусева – он хотел за наш счет потешить свою семью и гостей, и чтобы дорога к дому была чистой.
Когда мы с лопатами стали перед домом, там уже стояли, укутанные в меха и яркие платки, множество старых баб и молодых девчат, а за ними – старик и молодые мужчины.
Обметать снег лопатами мы принялись живо, и должен сказать, так ловко, словно каждый из нас никогда иным делом и не занимался.
Стражник, какой-то захудалый солдатик, беспрестанно командовал:
– Скорее! Ребята! Скорее!
После каждой команды зрители на крыльце тоже откликались, обращаясь не то к нам, не то к солдатику.
– Какая прелесть вывозить снег тачками! – послышался женский голос.
Реплика осталась без ответа.
– Папаша! Папаша! – кричала, видно, одна из дочек Гусева. – Скажи, что, – поляки глухие, как пни?
Вся компания разразилась развеселым хамским смехом.
– Может, господа съедят по кусочку святочного пирога? Или покурят трубочку? – спросила нас какая-то девица.
Но когда мы и это предложение приняли в полном молчании, нахальная дочка Гусева начала кричать:
– Папаша, а, может, это вовсе не люди, а обезьяны, одетые как каторжники?
Снова взрыв смеха веселого общества… а мы так и работали под градом издевательств, насмешек и оскорблений. Тут на санях подъехал комендант Маценко и вместе с ним вся компания проследовала в дом.
Весь день мы корячились на этой работе, и, несмотря на то, что день был зимний и короткий, мы чувствовали себя совершенно разбитыми.
Это был наш первый опыт на каторге.
30 января 1849 года в Усть-Каменогорск приехал ксендз Юргелевич для отправления службы в присутствии затерянных тут католиков.
Мы навели порядок в камере, обмели стены, вымыли пол, в углах избы поставили сосенки, а также около стола, который должен был служить алтарем, а пол посыпали сосновыми иголками.
Ксендз Юргелевич привел с собою служку: мальчика из поселенцев, но во время мессы служили Юзик Богуславский и профессор Жоховский.
Только тот, кто давно был лишен религиозных обрядов, притом в пору горчайших невзгод, только тот поймет, с каким чувством и с каким подъемом духа мы молились, причащались и пели: «Пресвятая богородица», «В мольбе взываем», старопольскую «Песнь о господнем попечительстве». Ксендз Юргелевич благословил нас на все предстоящие испытания за наш лозунг «Вера и Отчизна»; он обратился к нам с горячими словами поддержки и надежды, что мучения наши не будут тщетными…
Мороз сотворил из оконных створок непроницаемые щитки, двери мы закрыли железным засовом, чтобы разбойники не могли вторгнуться в нашу импровизированную молельню, так что ничто не нарушило покой, возвышенность и торжественность незабвенного 30 января 1849 года. На следующий день ксендз Юргелевич благословил нас, справил еще одну мессу и уехал.
Между тем, нас, поляков, пригласили на обед к офицеру артиллерии Базанову, женатому на польке. На этом обеде, кроме нас, каторжников, была и жена урядника таможни, офицера инженерных войск Якублевича, немка.
По воскресеньям и праздникам Якублевичи часто приглашали нас на обед и даже на целый день. Комендант охотно позволял нам принимать такие приглашения и в этих гостиных, в приличных домах, мы могли хоть мимолетно забыть о каторге. Между собой мы шутили, что идем на маскарад, потому что разве не выделял нас особо наш каторжный наряд среди красивых дам и блистательных офицерских мундиров!
У Якублевичей мы узнали Елизавету Ефремовну, которую после более близкого знакомства называли «Звезда Сибири» и «Полночный цветок».
Сестра полковника сибирских казаков Иванова, Елизавета Ефремовна была вдовой поляка, майора Бартошевича. Рожденная в глубокой Сибири, ненавидела русских и называла Россию «страной кнута». Елизавета была одной из благороднейших женщин, каких я встречал в своей жизни. Оставалось гадать, откуда такая субтильность, такая возвышенность чувств, такое отчуждение от всего низкого и подлого, откуда такое умение любоваться красивыми вещами в сердце этой женщины! Не раз мы говорили об этом и никому не удалось разгадать этой тайны. Поистине, божественный дух селится там, где его предопределение…
С помощью Маценко Елизавета получила разрешение, чтобы по окончанию работы вечерами мы приходили к ней. У нее была отменная библиотека, она получала новые польские и французские книги, из польских газет мы читали у нее «Варшавскую газету». С какой радостью мы ее читали, она несла нам вести из нашей страны, да и из всего мира!
Ежедневно мы выходили на работы, вернее, на «разминки», потому что, по сравнению с тем, что потом было в Омске, работу в Усть-Каменогорске иначе не назовешь.
При каждом разливе Иртыша срывает все дамбы и ограждения. Что составляет источник больших доходов для инженеров, поскольку на ремонт отпускаются значительные суммы, на самом же деле эти мероприятия ничего не стоят. Прорванные места заделываются навозом, посыпаются сверху мелким гравием и получается дамба, которую первый же разлив снова рушит. И опять огромные суммы пополняют карманы господ инженеров.
Кроме ремонта дамб и плотин, каторжане изготовляли кирпичи, гасили известь, ремонтировали разные здания. Все это делалось абы как, лишь бы быстрее, по известной русской поговорке «лишь бы с рук» (по-русски).
А тем временем наша группа увеличилась. Первыми прибыли Юзеф Богуславский с Бенедиктом Косевичем, а потом еще четыре человека из Варшавы: Ян Маршанд, Казимир Барильский, Констанций Калиновский и Феликс Фиалковский.
Мы провели в Усть-Каменогорске полгода более или менее спокойно, не предвидя грозы, что уже нависла над нами.
Было это в конце мая. Когда мы вернулись с послеобеденной работы, в нашу камеру явился какой-то незнакомый полковник вместе с комендантом Маценко и майором Гусевым. С ними были еще несколько офицеров и стражи. Они обыскали наши вещи, а нас рассадили по одиночке и запретили общаться между собой. Сперва мы очень встревожились, особенно присутствием нового полковника, но потом узнали, что обыски были и у Елизаветы, и у Якублевичей. Притом, ничего, кроме двух пустяковых писем, привезенных нам из Томска, больше не нашли.
Мы сидели вместе с Адольфом Грушецким. В маленькой избенке было нас двенадцать человек (десять солдат под судом). Мы могли только лежать – ходить места не было. Четверо всегда спали под нарами. В этой избе грязища была ужасающа, ни секунды мы не могли спокойно лежать на месте – белые, черные и коричневые насекомые вились вокруг нас, как муравьи в муравейнике. Это была настоящая пытка.
Среди других подсудных оказался казак без ноги, который убил свою жену. Он все время молился по молитвенникам, но постоянно со всеми задирался. Укладываясь спать, несколько раз крестил свою постель и после каждого раза повторял: «Господи, Иисус Христос! Прости меня, грешного, что я обругал этого «собаку вахтера» (по-русски).
Такова была его обычная вечерняя молитва. Вахтером он называл охранника продуктового магазина, который также, как и казак, был под судом.
С виду этот безобидный казак, погруженный в свои молитвенники, выглядел, как порядочный человек. Однако, поближе узнав «набожника», оказалось, что это истинное чудовище, - особый экземпляр даже между каторжниками.
У нас обнаружили письма на польском языке, адресованные в Омск, для перевода на русский, из-за чего, собственно, и началось следствие. Нам пришлось при ведении протокола защищаться от недоказуемых обвинений Гусева. Этот глупец и негодяй оклеветал нас перед генерал-губернатором Сибири князем Горчаковым, будто бы через посредство Якублевича мы держали связь не только с Польшей, но даже с Парижем и Лондоном, якобы вознамеривались вооружить 60 тысяч киргизов и захватить фортецию (было бы что захватывать!!). Недоказанный никакими аргументами и ничем более не подкрепленный донос был принят следствием, причем повод к доносу выяснился только во время его ведения. Целая история была придумана на том основании, что Якублевич не хотел подписать счета, представленные Гусевым, поскольку майор собирался присвоить уж слишком большие суммы, истраченные якобы на ремонты дамб и плотин, да и вообще всей крепости.
Полковник, присланный на следствие, убедился в нашей непричастности к клевете Гусева, вернулся в Омск, а мы – в наши камеры, такие же грязные, как арестантская изба, но более просторные, и 15 июня 1849 года наша жизнь вошла в обычную колею.
До нас дошли выводы следствия, сделанные в Омске: майор Гусев должен оплатить три четверти дорожных расходов полковнику Кривоногову, что составляло 75 рублей, кроме того, он получил месяц ареста на гауптвахте и полную отставку. Бедному Якублевичу тоже пришлось заплатить 25 рублей расходов полковника и предстояла неделя ареста в Омске, так что и клеветник, и доносчик, равно и оклеветанный оказались наказанными.
8 июля 17 дня после недолгой болезни умер Феликс Фиалковский. Мы одели его и уложили в убогий деревянный гроб. Все мы постоянно носили на груди в мешочках землю нашей любимой Польши. И теперь каждый из счастливых обладателей этого сокровища выделил по нескольку щепоток земли, которую положили умершему на сердце. Мы сами вырыли могилу и сами вынесли его на носилках. Справили панихиду, спели «Слава тебе, Владычица».
О, нищая, одинокая могила! Сейчас, когда я пишу эти строки, от тебя уже, наверное, и следа не осталось, бешеные ветры смели тебя с поверхности земли, а кости того, кто упокоился под твоей защитой, разнесли по сибирским пустошам.
Но дух Феликса мог смело предстать перед судом Всевышнего и сказать:
– Вот я, Господи, верно исполнивший свой долг перед Отчизной.
И тут мы получили известие, что несколько наших братьев стремятся в Усть-Каменогорск, а в сентябре дошли слухи из Омска, что меня, Южка, и Жоховского, вместо них отправляют в Омск. Почему? Никто ничего не знал. Нам велели готовиться к дороге.
Добрые люди, что так гостеприимно принимали нас у себя, проводили нас по-братски. К Елизавете Бартошевич мы пошли проститься, чтобы еще раз пожать те руки, что были к нам так добры и милосердны.
Прощание было скорбное. Она плакала и благословляла нас, обещала проведать в Омске, как только выздоровеет. Бедная Елизавета! Она не смогла выполнить обещание: в начале 1850 года умерла. О! Звезда Сибири! Всю жизнь мы будем хранить память о тебе.
20 сентября 1849 года мы двинулись в путь.
Велено было заковать нас в кандалы.
Юзек был очень болен, он не мог даже держаться на ногах. Мы просили унтер-офицера, чтобы позволил уложить его на воз, в котором сложены наши пожитки.
Он отказал.
Тогда мы взяли его на руки и понесли («… встретился с Токаржевским еще очень молодым человеком, свежим, румяным, сильным, смелым, который в дороге пол-этапа нес на плечах падающего от усталости Богуславского, что повторялось на протяжении 70 верст. Надо было видеть, какая приязнь связывала их». Достоевский «Записки из Мертвого Дома», с. 120 – прим. Токаржевского).
Я действительно был молодым и сильным, и очень привязан к Южке, притом под свежим еще впечатлением гибели Фиалковского, что придавало мне силы. Юзек обнимал меня плечом за шею и пылающим от жара лицом прислонялся к моему.
– Добрый Шимек! Добрый, дорогой! – шептал он, как дитя. – Чем я отплачу тебе?
– Тем, что быстро выздоровеешь, – отвечал я.
У него была перемежающаяся горячка и страшное ослабление, но, к счастью, болезнь оказалась не длительной.
Первый ночлег мы провели в «станице Уваровой». Прибыли поздно вечером и поместили нас в «сборной». Это маленькая избушка, в которой казаки собираются при объявлении царских указов или распоряжений своей Рады. В каждой станице имеется подобная сборная. Поскольку в ней никто не живет, то обогревают её, только если кто-то в ней ночует. Вся меблировка – несколько очень широких деревянных скамеек.
Как только мы разместились, а я, застелив скамью чем только смог, уложил на ней больного Юзека, появился нежданный гость.
– Я узнал, что ведут поляков, и тут же побежал поприветствовать братьев.
Мы очень удивились и обрадовались, тем более, что услышали польскую речь.
Гость представился нам: Карпович, и рассказал о себе. Уроженец Познанского предместья, воевал под знаменами Наполеона, в 1812 году попал в плен и пригнали его аж сюда. После Венского Конгресса, когда всем пленным разрешили вернуться домой, Карпович отправился в свои края. Но в Киеве, узнав, что Познань попала под Пруссию, решил вернуться в Сибирь – все же лучше, чем быть под немцами. Осел в станице Уваровой, женился на сибирячке, растит двух сынов-казаков. И здесь, в таком окружении, в течение стольких лет, оторванный от родной земли, не забыл все-таки польский язык, владел им бегло и просил, чтобы ему рассказали о Польше, которую он всегда так любил. Во время нашего рассказа о судьбе покоренной Отчизны, лицо его бледнело, хмурилось, а в глаза набегали слезы.
Усталый Жоховский лежал на скамье, а я всю ночь провел в разговорах с Карповичем.
Во время рассказа о своей судьбе он поведал, что горячо полюбил красивую и работящую женщину, которая, тем не менее, немало докучала ему в те годы, когда была «порченной».
Я спросил его, что это за болезнь такая, сибирская, «порча». Карпович объяснил мне, что если совершенно здоровая женщина чувствует запах табака, она этого запаха не может вынести и «порча» настигает ее, выражаясь в том, что плод, который она зачала, превращается в упругую черную массу, что остается в ней до самой смерти. И такие больные – несчастнейшие на свете создания.
– Я, – рассказал Карпович, – вылечил свою жену корнем зелья, намного горше хинина. Я истолок корень в порошок, смешивал с водой и эту смесь жена пила трижды в день. В начале лечения у нее были страшные боли, она кричала, извивалась на полу, а я удваивал и утраивал дозы порошка и, наконец, лекарство подействовало - больная выдала из себя эту отвердевшую массу. Я ее полностью вылечил. Запах табака ей больше не вредит, она стала милой, прекрасной хозяйкой и матерью нескольких здоровых и дородных детей.
Карпович с такой убежденностью рассказывал о болезни и выздоровлении своей жены, что я не стал ему перечить, смеясь про себя над наивностью бедолаги, а результат его лечения объяснял тем, что «порченной» бабе просто надоело пить горькое лекарство и она перестала разыгрывать комедии.
Вспоминая разные признаки «порчи», думаю, что это – попросту истерия.
В другой станице, Красноярской, предстоял целый день отдыха.
Мы задержались в сборной. Казаки не очень пеклись о нас, стражу не ставили, мы были совершенно свободны. Я вышел на улицу и встретил казака, который продавал свежую говядину. Я купил несколько фунтов и решил приготовить гусарское жаркое. На следующее утро принялся кашеварить.
Во всей Сибири печи топят только раз в день очень рано, остатки еды, приготовленные на обед, идут на ужин.
Посуду для приготовления и все нужное я нашел в соседнем доме. Этот случай показал мне воочию, на каком странном моральном уровне находится здесь население. В доме я застал двух женщин и двоих детей. Один ребенок ползал по избе, другой спал в люльке, подвешенной к потолку. Обе женщины молодые. Одна из них мыла пол, другая, около печи, возилась с ухватом.
Я, новоиспеченный повар, обратился сперва к кухарке, и когда спросил, где сейчас ее муж, – в киргизской степи или на службе, она обиженно ответила:
– Я незамужняя. Я – девица!
Я смутился, попросил извинения за ошибку и был прощен.
Жаркое получилось превосходное, подкрепило моего Юзка, что меня очень обрадовало. Под вечер я вышел на улицу и уселся на лежащую там деревянную колоду, машинально наблюдая за играми казацких детей. Посмотрел в сторону, откуда доносился плач маленького ребенка. И как же я удивился, когда на пороге того самого дома, где готовил жаркое, увидел женщину, что назвалась девицей, с младенцем на руках, – она его кормила грудью. Я рассказал все это своим товарищам и нас сильно рассмешило такое явное доказательство «девичества».
С годами я убедился, что в Сибири это обычное явление. «Девица» может быть матерью нескольких детей, и даже если воспитывает целый выводок потомства, все равно называется «девицей», пока не найдет себе мужа, – хоть до самой смерти. Впоследствии я убедился, что распущенность нравов в Сибири такая, какую, пожалуй, больше нигде не встретишь. И не только среди простого народа, но и в высшем обществе, среди просвещенных людей. Другое дело, что богатые имеют возможность скрывать свои обстоятельства, следствия своих поступков, которые не менее, – хотя что я говорю? – а еще более омерзительны и достойны порицания.
В Семипалатинске в ту пору жило много поляков. Нас очень тянуло туда поехать. Юзеф Хиршфельд, бывший солдат, в Семипалатинске был между поляками, – как бы выразиться? – известнейшей личностью. Он жил в доме купца Попова, у которого был управляющим.
От него военные власти узнали о нашем прибытии и мы зашли к Хиршфельду. Ему очень хотелось оставить нас у себя, но не удалось, несмотря на все его старания и попытки. Однако, при заступничестве Хиршфельда, офицер высшего ранга Тарасов позволил нам занять небольшой уголок в офицерской квартире. Тут нас проведали многие земляки. Так мы узнали Ордынского, сосланного еще в 1825 году на тяжелые работы, он обычно служил в интендантстве. Был здесь и клирик из духовной академии в Варшаве, обыкновенный солдат, Ян Май, был Рокицкий, тоже солдат, который потом вернулся в Польшу, и Зелинский, урядник таможни. Тарасов оказался для нас очень полезен. В начале своей военной карьеры он служил юнкером в Польском Королевстве, узнал поляков, ценил их и глубоко уважал.
Утром при смене дежурства он попросил, чтобы сменивший его офицер Гилев всячески нам помогал и даже заверил коллегу, что часы дежурства в нашем обществе ему самому были очень приятны. Гилев попытался исполнить просьбу, но, узнав, что мы лишены всех прав и осуждены на каторгу, счел неуместным наше пребывание в офицерской квартире. Прежде всего он побежал к начальнику батальона Белихову, рассказал ему всю историю и предложил, чтобы нас выселили и перевели в обычную арестантскую камеру. Дежурного офицера и Тарасова Белихов велел отправить на гауптвахту.
Собрав наш скарб, с тяжелым сердцем, мы снова оказались среди бандитов. Были в этой камере и солдаты под судом, воры и злодеи, одни в тяжелых, другие в легких кандалах, словом, сборище сброда всякого рода. Если бы Хиршфельд оказался на месте, с нами такой катастрофы, конечно же, не случилось, но он на несколько часов отлучился в сад купца Попова. Узнав о подобном повороте дела и о негодяйском поступке Гилева, тут же побежал к начальнику батальона. Какими аргументами склонил Хиршфельд майора Белихова придти в камеру, где мы сидели, я не знаю, – но пришли к нам несколько офицеров. Либо они ожидали от нас, также как и Белихов, что мы будем просить о перемещении, но не дождавшись никаких просьб, Белихов прежде всего велел отпустить осужденных на гауптвахту офицеров, а нас перевести в избу, где сидели несколько казаков из станицы Семиярской.
Эти казаки помогали староверам, тем самым, которых называли поляками, чтобы они могли справлять свадьбы по своему обычаю. Попа из Семиярска подкупали, и он выдавал свидетельства, что бракосочетание проходило по православному обряду. Когда все это всплыло, попа повезли в Бийск, где судили как преступника, а казаков привезли в Семипалатинск и отдали под военный суд.
Переночевав с казаками, мы тут же хотели идти дальше, но они нас не пустили:
– Нечего вам спешить; Омск еще успеет вам опротиветь с ихним плац-майором Кривцовым, лучше бы вам никогда его не знать!
Мы остались и случилось так неудачно, что нам пришлось быть свидетелями страшной экзекуции унтер-офицера, писаря батальона.
Этот писарь возвращался вечером в сильном подпитии и на улице встретил своего сверстника, офицера, исполняющего обязанности батальонного кассира. Тот был страшный пьяница, который часто валялся в грязи, или ночевал под мостом. Когда на улице встретились писарь и кассир, последний начал штрафовать первого за пьянство.
– Что вы, ваше благородие, куражитесь, вы сами недавно с похмелья, – отвечал пьяный писарь нетрезвому кассиру, который от таких слов впал в страшный гнев и сильно оскорбился. На следующий день чуть свет прибежал, чтобы писаря за оскорбление покарали.
И приговорили писаря к порке.
Больше часа лежал писарь на земле под градом розог. Казаки вели счет и рассказали потом, что писарю досталось «ладно» (по-русски) – он получил 750 розог «с пересыпкой», то есть с одной стороны его били более тонким, а с другой стороны – более толстым концом розги.
И мы должны были видеть это! Видеть человека, лицо которого почернело, как уголь, человека, залитого кровью от лопаток до колен, принесенного в жертву негодяю, который для куража, должно быть, опять выпил хорошую порцию водки, язык у него заплетался, а ноги не держали его.
Беднягу наверняка бы забили насмерть. К счастью, прибыл фельдшер, которому удалось убедить офицера, что писарь перестал кричать, значит, сейчас скончается.
«Преступника» подняли с земли, положили на плацу, а когда кусочки поломанных розог начали извлекать из избитого тела, слышно было, что он едва стонет. Отнесли его в лазарет. Вечером он умер в муках.
После двухдневного пребывания в Семипалатинске мы двинулись дальше.
В пригороде все наши знакомые ожидали нас, чтобы проститься. Ожидал и Тарасов. Когда мы просили извинения за неприятности, которым он подвергся из-за нас, он после небольшого раздумья сказал:
– Я горжусь этими неприятностями, я сделал для вас, что мог, и убежден, что должен был поступить именно так.
После завтрака Хиршфельд и Май проводили нас до сада Попова. Там все уже пожелтело, листья с деревьев облетели, хотя стоял только еще сентябрь, но в тех краях зима уже была недалеко.
В саду была довольно просторная и красивая оранжерея, летний домик, несколько прудов, довольно много деревьев и кустов. Из деревьев – только яблони. Фруктов мы не видели нигде. Мы обошли весь сад, но надо было прощаться, поскольку конвойные казаки уже начали нас торопить.
В дальнейшем походе на этапах они обходились с нами по-разному: иногда по-людски, но чаще самым худшим образом. Запомнилось название станицы Песчаная.
Когда мы туда прибыли, казачество собралось в канцелярии и слушало манифест по поводу взятия Гёргёя и захвата Венгрии. Удручающе прозвучала для нас эта новость.
Старшина казаков обходился с нами довольно прилично. Мы давно уже ходили без кандалов и никто не обращал на это внимания. Возможно, мы бы так и дошли до самого Омска, но в Песчаной какой-то старый седой казак это заметил и уперся, чтобы нам одели кандалы. Никто не смел противиться старому Никите, который, видно, был в станице выдающейся личностью. В кандалах идти было трудно. Пришлось просить казаков, чтобы за мзду сняли их с нас. Мзда была, конечно, пустяковой, за полрубля принесли топоры, несколько ударов – и оковы упали с наших ног.
До Омска нам осталось только несколько дней дороги. Чем ближе – тем строже обходились с нами. Еще в Семипалатинске за 700 верст до Омска у всех на устах было имя майора Кривцова. О нем рассказывали всякие ужасы, в которые трудно было поверить. Его называли негодной тварью, недостойной названия человека. Когда Кривцов выходит на улицу – говорили – люди прячутся в домах, а собаки в будках. На нас смотрели с сочувствием, а в ушах у нас постоянно звенело зловещее имя «Кривцов! Кривцов!»
Если честно, то я даже хотел, наконец, увидеть этого демона в людском облике, посмотреть ему глаза в глаза. В глубине души у меня тлела искорка надежды, что люди уж очень в черных красках описывают этого Кривцова и что «не так страшен черт, как его малюют».
В таком невеселом настроении мы прибыли в станицу перед Омском.
Там жил казачий офицер, к которому отправился Юзек просить о квартире, поскольку общее помещение казалось совсем непригодным. На нашу просьбу мы получили отказ, причем офицер представил нам очень своеобразную «спальню».
Это была каталажка – нечто вроде сундука, не более двух аршинов в квадрате, без окна, без единой хотя бы самой малой щели, через которую мог бы пробиться свет. В этот сундук вели очень низкие двери. Только сгибаясь пополам, едва удалось мне вползти в середину.
На дне сундука лежало немного сгнившей, стертой соломы – гнезда целого роя паразитов. Когда я попал в эту яму – взорвался смехом, в этой «спальне» трагизм соседствовал с комизмом. Я вспомнил Львов, Люблин, Модлин, в которых в более или менее подобных условиях мы маялись «досыта».
Когда мы из каталажки выползли, близки были к обмороку, настолько там не хватало воздуха.
Вечером мы прибыли в Очаир. Здесь жил один из старших наших братьев Карол Кжижановский, родом с Подола. В 1831 году его арестовали и прислали на службу в сибирский батальон, а через четыре года он дослужился до унтер-офицера.
Жена Кжижановского, Наталия Криванка была россиянкой, дочерью полковника. Молодая и красивая девушка полюбила Кжижановского, который тоже отплатил ей любовью и, несмотря на отчаянное сопротивление родителей, – полюбила унтер-офицера, поляка, да еще католика, – в браке они хорошо ладили и были счастливы. Две их дочки Анна и Ольга немного говорили по-польски.
Несмотря на то, что во время нашей бытности в Очаире Кжижановский болел, оба супруга приняли нас очень радушно.
В Очаире у госпожи Кжижановской мы оставили всю нашу кассу. Мы хотели также оставить и свой багаж, но конвойный офицер решительно воспротивился и теперь нам надо было тащить его до самого Омска.
12 ноября 1849г. перед вечером за семь верст предстал перед нами Омск.
Между собой мы вели такие разговоры: «Пусть бы Омск был адом, а Кривцов воплощением Люцифера, и все-таки лучше попасть в ад и встретиться с Сатаной, лишь бы отдохнуть по-человечески!».
Сопровождающие казаки всячески нас допекали, не меньше измотал и пятидневный поход, причем почти все время мы шли в кандалах.
С прибытия в Омск начинается самый тяжкий и самый преисполненный впечатлениями период моей жизни.
Комендант крепости, к которому нас сперва привели, осмотрел только наши документы и велел сейчас же направить к плац-майору, которого звали Василий Григорьевич Кривцов. Но все называли его Васька. И в дальнейшем я также буду его так величать.
В Ордонанцгаузе представился нам писарь Дягилев. Вежливый до слащавости, тем не менее, он сразу предупредил, что все наши вещи отберут. Очевидно, хотел получить деньжат и посоветовал, чтобы мы сразу облачились в каторжную форму, потому что плац-майор так требует, а он очень строгий. И тут же проводил нас к нему.
Тот момент, когда я впервые увидел Кривцова, никогда не изгладится из моей памяти.
Жуковский в Брюловском замке грозил батогами, Стороженко в следственной комиссии – виселицей, Лейхте, Сиянов, Жуковский, Блюменфельд, Квиечинский – вымыслами, самыми бесстыдными, однако все они, весьма почтенные и опытные люди, могли у Васьки лишь поучиться.
Перед домом, где он обитал, встали в очередь, Дягилев пошел доложить ему, что мы прибыли, перед этим еще раз напомнив нам, что нужно снять шапки.
Вскоре из дома вышел мужчина довольно высокого роста, тучный, седоватый. Его небольшие усики срастались с густыми бакенбардами, которые веревочкой проходили посреди одутловатых набрякших щек, таких же красных, как и его глаза, что свидетельствовало о пьянстве. И на самом деле, Васька был-таки заядлым пьяницей.
Плац-майор Василий Григорьевич Кривцов, владыка нашей жизни и смерти, впервые предстал перед нами в очках и шлафроке.
– Это что? – крикнул. – Что это, я спрашиваю? Это крепостные арестанты? Каторжники в цивильной одежде, небритые, с бородами, с усами (профессор Жоховский и Богуславский отпустили длинные бороды). Это что за обличье? Я кому говорю? Это почему? Смею спросить, на кого эти люди похожи?
Стоя перед Васькой, мы все чувствовали опасение, какое испытываешь при виде бешеной собаки, и то, что происходило в моей душе, даже не берусь описать.
Поскольку мы молчали, наверное, криками все бы и обошлось, если бы Васька, указывая на Жоховского, не рыкнул:
– А этот? Это кто? Настоящий бродяга (так русские называют былых каторжников и тех, кто не помнят роду-племени).
Жоховский, оскорбленный такими эпитетами, подал голос и крикнул:
– Я – политический заключенный.
Последовавшие выкрики Васьки и выражения, допущенные в отношении профессора, повторить не берусь – чересчур они были оскорбительны и похабны… А когда ему уже не хватало слов, чтобы нас достаточно унизить, он велел писарю записать, что на следующий день Жоховский получит триста розог.
– Я вас научу! Я вам покажу, что такое служба, – пенился Васька от злобы.
И, наконец, последовал приказ:
– Выбрить, как следует, одеть в «форменную» одежду, заковать, как положено, в кандалы, и привести ко мне на смотр.
– Ваше Высокоблагородие, как прикажете поступить с их собственными вещами? – спросил Дягилев.
– Все отобрать, описать, и передать на публичные торги, отобранные деньги использовать на улучшение содержания каторжан.
Вот, оказывается, каким филантропом выказал себя Васька! Он радел об улучшении положения каторжан!
Затем еще раз обратился к нам с всяческими оскорблениями и изрек:
– Пошли вон!
В Ордананцгаузе мы находились ровно столько, чтобы у нас успели отобрать и опечатать вещи и выдать на смену каторжные, после чего мы удалились на ночлег.
Было уже темно.
На улице, перед самой гауптвахтой, нас встретил Ян Вожняковский. На каторгу в Омск его сослали лет на двадцать. Однако через четыре-пять лет в награду за какую-то научную работу в области математики, на которую обратили внимание в Петербурге, – его освободили от работ и направили в военную команду, и то всего лишь унтер-офицером!
Ночь мы провели примерно так, как это было перед Очаиром. На утро нас вызвали в кордегардию. Там нас поджидал цирюльник, который и должен был преобразить нас в каторжников.
Первым пошел «под обстрел» Юзик.
Признаюсь, – мне не хватало духа.
Когда он показался в дверях без бородки и усов, с обритой половиной головы, мы невольно зажмурились. Слово чести, – ни мать, ни отец, и никто из родичей, даже самых близких, не узнал бы его, так нас всех здорово приукрасили!
После этой операции мы предстали перед Васькиным домом, но было еще рано.
Васька собирался ехать с докладом к коменданту; потому был трезв, глаза и щеки были уж не такими налитыми, как вчера, он даже не кричал так громко, как можно было ожидать, напротив, старался придать голосу примирительные и спокойные нотки с налетом сочувствия и даже вежливости! Пытался убедить нас, что все, что нас ожидало, мы заслужили, что мы подвергаемся справедливой и заслуженной каре. Слова «царь» и «закон» мелькали чуть не через каждое слово, в подтверждение приведенных Васькой аргументов. В заключение он сказал, что своим повиновением мы должны стараться всячески ему понравиться и надеяться на его милость.
После Васькиных наставлений и предостережений нас повели в кузню, где заковали в тяжелые грубые кандалы.
Потом в ордонанцгаузе составили список вещей. Отобрали у нас все. Васька оставил нам только по паре сорочек, и то, по особой щедрости. Все остальное было распродано.
Как? Где? Когда? Кто все это купил, – осталось для нас тайной. Знаю только, что много позже, работая в Васькином доме, я видел на его постели наши сафьяновые подушки, а одежда Александра Мирецкого, из оленьего меха, защищала Ваську от мороза.
Александр Мирецкий прибыл в Омск еще в 1846 году. До нашего прибытия он был единственным поляком и политическим заключенным среди толпы бандитов.
Васька его постоянно притеснял. Бедный наш Олесь! Не было ему ни минуты покоя, – Васька ежедневно наведывался в казематы по несколько раз.
Это были первые дни правления плац-майора. Он многое изменил в распорядке, все переделал по своему и арестантов доводил до того, что его хотели убить.
Это случилось еще до нашего прибытия на каторгу. Один из каторжан, некий Власов, как-то раз ринулся на Ваську, за что был осужден за одни сутки и погиб под батогами. Две тысячи ударов принял еще живым, а тысяча досталась уже мертвому. Обычно, при подобных экзекуциях присутствовали все заключенные.
Военным губернатором Западной Сибири был во время нашего пребывания Петр Дмитриевич Г., князь, аристократ, старый распутник, который открыто сожительствовал с женой генерала Шрама – он был директором кадетского корпуса Сибири. Эта Шрамиха, не хотелось бы слишком грубо выразиться, была как бы женой князя Г. и матерью троих его дочерей и сына.
Она единолично и всевластно управляла Сибирью, всем было известно, если нужно было добиться чего-нибудь, следует сперва поклониться пани генеральше и любыми способами заслужить ее расположения.
И если генеральша выказывала сочувствие и была ласкова, проситель мог смело обратиться к князю, в уверенности, что его просьба будет уважена. Генеральшиным протеже князь раздавал наивысшие посты, а уж для своих зятьев тем более не жалел наивыгоднейших мест, наград и чинов.
Балы, прогулки на лодке и в карете, – князь Г. ни в чем не отказывал своей возлюбленной. Военный оркестр гремел над Иртышем, а на берегах сверкала иллюминация на радость генеральше и приглашенных ею гостей. А генерал Шрам ходил следом за князем и женой, – своей, настоящей, – причем следовал за ними молча, но зато получал кресты, звезды и чины за покладистость.
Кто не хотел поддерживать отношения с генеральшей, кто не старался выказать ей уважения, попадал в немилость к князю, подвергался притеснениям и случалось не раз, что под каким-нибудь придуманным предлогом даже попадал под суд, лишившись служебного положения.
Так, князь незаслуженно преследовал Алексея Федоровича де Граве, полковника и коменданта крепости, очевидно, потомка французских предков, которых революция загнала в эти края. Алексей Федорович де Граве был славным человеком, и если не делал добра – то просто потому, что не умел, а если не делал зла – то потому что не хотел. Служа в армии, в юности своей пребывал в Литве, где, благодаря своему происхождению и французской фамилии получил доступ в лучшие дома, в которых был ласково принят. Он и сам неоднократно вспоминал эту пору, которую так приятно провел в Литве, и жалел, что она минула безвозвратно. Страстный охотник, стрелял превосходно, любил всяческие развлечения и прогулки, постоянно прославлял польское гостеприимство и был также чрезвычайно гостеприимен, принимая гостей в своем доме.
Наибольшую радость доставлял ему тот, кто говорил: «Де Граве принимает гостей по-польски».
Он был знатоком греческих классиков, но французским языком не владел вовсе.
Жена Алексея де Граве, россиянка, Анна, дочь Андрея Романова, была весьма привлекательной женщиной, воспринимала жизнь с точки зрения важнейшего долга: вызволять людей из материальной нужды или моральной подавленности, словом, – охотно помогала каждому, кто нуждался в ее поддержке. Стараниями Анны Андреевны в Омске был учрежден «Дом Опеки» для сирот, обездоленных девочек, где она сама была и учительницей – истинное доказательство ее филантропической склонности, также как и организация театральных любительских представлений, в которых она сама и участвовала, как режиссер и как актриса.
Во все время моего пребывания в Омске ни разу не слышал, чтобы кто-либо дурно отзывался о госпоже де Граве. Я сам и другие поляки в тяжких и опасных обстоятельствах удостаивались ее помощи и покровительства. Когда люди, имеющие власть над нами, преступали границы этой власти – достаточно было рассказать Анне Андреевне, как незаслуженно нас преследуют, и преследование тут же прекращалось.
И мужа этой замечательной женщины, Алексея де Граве, человека учтивого и благородного, князь Г. преследовал за то, что Анна Андреевна избегала того, к чему стремились другие, она не хотела знаться с генеральшей Шрам и бывать на балах у генерал-губернатора.
Но – возвращаюсь к основному сюжету моего рассказа.
Итак, привели нас к вратам той адской обители, что поглотила семь лет моей жизни, где минула моя цветущая молодость, где осталась моя мужская сила, мое здоровье, где мне приходилось переносить страдания сверх человеческих сил, так что вполне мог вскричать вслед за поэтом: «Как Данте я прошел сквозь ад еще при жизни».
Открылись двери каземата.
В дверях стоял Олесь Мирецкий, который до того совершенно нас не знал, а теперь с радушной улыбкой бросился нам в объятья. Вместе с ним нас приветствовало множество каторжан, которые в течение семи лет должны были стать нам товарищами. Господи, какими же ужасными показались они нам!
И эти люди, последние из последних, приближались и протягивали нам руки, те руки, которые столько раз обагрялись кровью и были причастны к тяжким преступлениям. И этим людям, хотя с брезгливостью и испугом, мы все-таки были вынуждены тоже протянуть руку. Я отдернул свою ладонь и, оттолкнув всех, вошел в каземат с гордо поднятой головой.
С моей стороны это был весьма недипломатичный поступок. Все преступники и бандиты на меня обиделись, называли меня чертом и дьяволом, все ненавидели меня, а кому только было охота, всячески унижали меня, каждый по своему.
Бывали такие недели, когда я не мог спокойно пройти по площади, отовсюду летели мне вслед, точно град, проклятья и оскорбления. Бывали моменты, когда я желал, чтоб земля разверзлась под моими ногами, чтобы мне провалиться в любую пропасть, – вдруг там ждет меня что-нибудь лучшее, чем то, что меня окружало. А скрыться было негде, негде… Хотя бы на мгновение остаться в одиночестве, но вокруг – сплошной гнойник безнравственности, повсюду они… они… они…, бродяги и бандиты…
Отчаяние овладело мною.
Однажды я выбежал на площадь с тяжелым сердцем, теснило грудь, голова полна дичайших мыслей. Большими шагами мерил я плац, который составлял теперь весь мой мир.
– У меня хватит сил, – думал я. – Если с разбегу ударюсь лбом о частокол, раз, два, изо всей силы… Наконец, наступит предел всему…
Наверное, я исполнил бы свое намерение, потому что самоубийство казалось мне единственным выходом из страданий, обид и преследований.
От греха, от погибели моей бессмертной души спас меня любимый мой профессор Жоховский.
Это случилось в предвечерний час, когда бандиты еще не вернулись с работы, а мы, закончив назначенную нам «порцию», уже были в каземате. Жоховский вышел, чтобы помолиться. Этот старец, так жестоко «обласканный» Васькой (триста розог!), этот старец, живущий в том же окружении, что и я, оставался таким умиротворенным!... Он не винил свою долю, не проклинал ее, а на все и на всех взирал со спокойствием мудреца – с всепониманием истинного христианина.
Я почувствовал себя таким ничтожным по сравнению с ним, таким грешным, что припал к его ногам, охваченным кандалами, и изболевшей своей головой прижался к его коленям и, заливаясь слезами, шептал:
|