машины из японии в краснодаре По приезду авто в Хабаровск сделали детейлинг, помогли купить зимние шины и переобудь машину. В общем отдали машину в идеальном состоянии. Спасибо большое коллективу Е-моторс. . .

Литературно-художественный альманах

Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.

"Слово к читателю" Выпуск первый, 2005г.


 

Выпуск второй

Владимир Каганов

ПАЛОМНИК В НИКУДА

Воспоминания о Ф. Колмогорове

Страница 2 из 4

[ 1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ]

Часть вторая. ПУТЬ К ПРОРЫВУ

«Можно, по-видимому, сказать, что не существует ни одного человека, кто в конце концов в какой-то степени не ощущал бы отчаяния… Быть в отчаянии не исключение, нет, наоборот, редкое, очень редкое исключение составляют те, кто не в отчаянии…»

С. Кьеркегор

Случилось так, что 1967 год обрушил на меня лавину испытаний и событий, резко вздыбивших привычный ход жизни, ускоривших и спрессовавших время в стремительный калейдоскоп перемен. Неожиданная болезнь брата, студента НЭТИ, вынудила меня, оставив все дела, срочно выехать с ним в Москву в середине января. Мы ехали с ним в Онкологический институт им. Герцена, и я уже знал, что он обречён. В середине февраля я вернулся в Академгородок, оставив брата в больнице в Москве. Он вернулся в марте после лечения, но о радикальном излечении не могло быть и речи – в августе он скончался, и все эти месяцы я наблюдал за его агонией, не в силах ничем ему помочь. События обрушились на меня несколькими сериями, и в каждой серии был свой трагический финал.  Рассказывать обо всём этом здесь нет никакой возможности, для моих задач повествователя необходимо отметить только то, что в январе 1968 года я сам оказался в больнице с туберкулёзом лёгкого и после пяти месяцев лечения, операции и ещё двух месяцев санаторного лечения снова вернулся в свой родной город.

Естественно, всё это время, вплоть до конца 1969 года, когда я снова вернулся в Академгородок, я имел с Феоктистом очень слабую связь и о событиях его жизни знаю главным образом из его писем. Вряд ли есть необходимость восстанавливать здесь эти события. Более важным представляется мне дать сейчас философскую экспозицию к теме отчаяния и страха, которая постепенно станет преобладающей в дальнейшем изложении. Тема эта в полном её объёме была бы для меня просто непосильна, и поэтому я решил в основном опираться на свидетельства тех мыслителей, которые знакомы с ней гораздо лучше, чем я. Таким образом, я и сам совершу вместе с читателем некоторый экскурс в экзистенциальную проблему отчаяния и страха, прежде чем снова вернуться к моему герою. У читателя, не привыкшего к такому чтению, может возникнуть вопрос: а нельзя ли как-нибудь покороче, без этой философии? Увы, нет, никак нельзя покороче, особенно для тех, кто никогда не размышлял над философией отчаяния и страха. Напротив, для них надо бы подлиннее – ну, для начала хотя бы прочитать «Доктора Фаустуса» Т. Манна, а потом «Братьев Карамазовых» Ф. М. Достоевского, а потом уже Сартра, Камю, Кафку и др. Ну, а если кому-то некогда читать всё это, а нужно получить какой-то минимум представлений в удобной и компактной форме, то, за неимением лучшего, могу порекомендовать им книгу П. Гайденко о С. Кьеркегоре «Трагедия эстетизма» (1970).

Напротив, для тех, кто знаком с проблемой не хуже меня, а, может быть, и намного лучше, и попросит меня чётко дифференцировать её философские, религиозные, психологические и психопатологические аспекты, я могу лишь посоветовать запастись терпением и читать это повествование дальше – авось что-нибудь и прояснится.

Для тех, кто пережил войну, опыт фашистских и сталинских концлагерей, эпоху террора, застенков и пыток, вряд ли нужно объяснять, что такое страх и отчаянье. Нам понятен страх перед угрозой смерти, нищеты, болезни, лишения свободы, уголовной расправы или заключения в тюрьму,  депортации или высылки, страх перед множеством конкретных опасностей, постоянно подстерегающих человека в этом мире. Нам понятен также страх маленького ребёнка перед огромной злой собакой или перед грозой, или перед тёмным ночным лесом. Всё непонятное, грозящее нам уничтожением, гибелью, страданием, вызывает чувство страха, родственное всем живым существам. Однако человек, в отличие от животных, способен противостоять этому чувству, подчинить его своей воле и разуму, способен быть бесстрашным. Бесстрашие – добродетель отважного воина и мудреца, любого отважного, мужественного человека. У всех народов это качество высоко ценится и воспевается в эпосе и хвалебных песнях. Однако для огромного большинства людей чувство страха не только преобладает в критических ситуациях, но и во многом управляет их поведением. Под влиянием страха люди совершают поступки, которые осуждаются в любом обществе как бесчестные и постыдные, под влиянием страха оказываются беспомощны и гибнут там, где ещё можно бороться и сопротивляться. Более того, – фантазия и воображение зачастую рисуют для человека страхи и ужасы там, где их в действительности нет, порождают целый мир иллюзорных угроз и опасностей, мир кошмаров. Человек способен сам заражать себя и других кошмарными фантомами своего воображения, доходя до помешательства и безумия.

Однако, помимо естественного страха перед реальной опасностью и патологического страха перед воображаемой опасностью существует особый метафизический страх, знакомый лишь человеку, достигшему определённого уровня самосознания, ставшему личностью. В отличие от полуживотной, стадной жизни человека, целиком принадлежащего племени, роду, коллективу, духовная жизнь человека имеет своим источником личностное существование, и всё, что угрожает личности и её духовному бытию, порождает совершенно особое чувство метафизического страха. Смерть для родового индивида – это всего лишь переход в иной мир, в царство предков, в мир духов, в какое-нибудь подземное царство или на блаженные острова. Угроза смерти на этом, доличностном уровне ещё не воспринимается как полное небытие. Весь ужас небытия открывается только личности – как угроза её полного, тотального уничтожения, превращения в ничто. Но эта же угроза осознаётся и как потенциально присущая всему миру. Нет никаких гарантий, что бытие этого мира имеет под собой какие-либо прочные основания – вечный поток становления всё уносит в небытие, всё превращает в ничто. Мир бытия ненадёжен, уязвим, преходящ, смертен – он всегда стоит под знаком небытия, полного уничтожения, превращения в ничто.

И сама личность в её духовно-автономном существовании находится перед лицом постоянной угрозы чуждых ей слепых безличных сил. Такова, например, перспектива превращения личности в безличный и бездушный автомат, функционирующий в недрах социального механизма по навязанным ей извне законам. Такова угроза утраты всякого смысла жизни, равносильная духовной смерти. Такова потеря возможности реализовать себя в любви и в творчестве. Такова угроза вечного проклятия и осуждения для религиозного человека. Иначе говоря, сам человек может даже сохранять какое-то подобие существования, но его личность сокрушена, его духовное «Я» не имеет больше никакой ценности и смысла. И эта угроза духовному «Я» личности порождает чувство метафизического страха, способного довести человека до полного отчаяния.

Ясно, что героическая позиция перед лицом угрозы духовному бытию нашей личности не поможет. Не поможет и бесстрастие стоического мудреца, – если это не бесстрастие мумии. Избавление от метафизического страха возможно на двух разных путях. Один путь – отказ от духовно-личностного бытия, от уникальности своего «Я», растворение личности в природе или в родовом коллективе, нации, государстве. Иначе говоря, регресс к доличностному, коллективному бытию. Индивид смертен, но род и природа бессмертны. Индивид – часть бессмертного целого, его ценность – в причастности к жизни целого. Но это уже не личность с её самосознанием и духовной самоценностью. Это клетка организма, винтик механизма, легко заменяемый другой клеткой или другим винтиком. Другой путь – углубление своей личности до мистического единства с абсолютной личностью Бога, что достигается в акте веры и любви. Моя личность бессмертна в Боге как абсолютной верховной личности. Бог – моя защита и опора, Бог – мой творец и спаситель. Бог есть абсолютный дух и потому единственный гарант бессмертия моего духовного «Я». Никакие земные силы не способны лишить меня этой опоры и нарушить связь моего духовного «Я» с его источником. В таком случае, человек, не способный к вере и любви, человек, лишённый духовной связи с Богом, оказывается беспомощной жертвой метафизического страха и отчаянья, абсолютно несчастным существом. Его духовное «Я» мучительно ищет опору и не находит её. Его зов остаётся без ответа, в страхе и трепете он остаётся один перед бездной небытия.

И вот, можно сказать, что личность постоянно находится на распутье в этой метафизической ситуации выбора самого себя. Причём условия и предрасположенность личности к тому или иному выбору весьма индивидуальны и далеко не всегда осознаются ею. Человек, живущий в родовом коллективе, вряд ли способен даже задуматься над этим выбором. Для этого индивид должен уже стать личностью и осознать это как факт. И лишь тогда он начинает понимать саму ситуацию выбора. И возникает знаменитый гамлетовский вопрос: «Быть – иль не быть?» Разумеется, быть не в физическом, а в духовном смысле. Но тогда сама личность, как в случае Гамлета или Кьеркегора, становится предметом самоанализа и рефлексии. Но всякая попытка объективации личности создаёт новый ценностно-смысловой фактор, перестраивающий саму структуру личности. Так, например, бесконечная рефлексия Кьеркегора по поводу своей духовно-жизненной ситуации лишь бесконечно расщепляет его «Я», каждая грань которого вынуждена по-новому определять самоё себя и свою экзистенциальную ситуацию. Только акт чистой веры, только акт прямого выбора может вывести личность из этого порочного круга. Этим актом личность действительно определяет и утверждает себя. «Я должен выполнить свой долг», – решает Гамлет, и его выбор сделан. Все сомнения и возражения отпадают сами собой – выбор сделан! Но при этом он вынужден переступить через жалость к матери и сострадание к Офелии. Вот цена его выбора.

И всё же реальному выбору предшествует период сомнений и поисков, без которых этот выбор вряд ли будет осознан и осмыслен. Внутренняя диалектика этого процесса иногда становится понятна только позже. Так, например, выше я говорил о преобладании научного рационализма и тейяровского оптимизма в моём мироощущении в известный период времени. Однако стихи этого же периода говорят о другом, более интуитивном и непосредственном переживании реальности с явно трагической окраской. Всё дело в том, что реальная жизненная ситуация личности диктует свою правду, которая зачастую опрокидывает любые наши умозрения. И тогда во внутреннем диалоге личность вынуждена искать какое-то разрешение возникшего конфликта между правдой жизни и принципами веры.

И всё же, при известной чуткости к диалектике человеческой души и противоречивости самой реальности, многие сферы внутреннего опыта оставались для меня по существу незнакомыми и, в лучшем случае, известными лишь на умозрительном уровне. В полной мере это относится и к таким экзистенциальным понятиям, как страх или ужас, или, точнее говоря, к той духовной реальности, которая стоит за этими понятиями. Хотя из произведений Кафки и Камю, Достоевского или Акутагавы, из греческих трагедий или Шекспира я мог получить впечатляющее представление об этой стороне духовно-жизненной реальности, всё же глубокое метафизическое погружение в эту реальность было для меня недоступно. Эта реальность переживаний была мне попросту чужда, не соответствовала моему личному опыту и казалась мне признаком душевной патологии. И дело здесь не в каком-то особом личном бесстрашии.

Даже не будучи в то время религиозным человеком, я всё же чувствовал в глубине души как бы незримое присутствие какой-то огромной высшей силы, несущей даже не любовь и радость, а некую незримую прочность бытия, некую незыблемую и тихую защиту всего сущего – и это чувство прочности, уверенности и защищённости было во мне первично. Я видел конечность и трагичность человеческого существования, но никогда не чувствовал при этом разверзающейся пустоты, того жуткого холода и отчаяния, которое порождает ощущение полной бессмысленности окружающего мира и своего собственного бытия. Всё же в глубине моего «Я» всегда оставалось чувство причастности к этой высшей силе, внутреннего единства с ней.

Это длинное отступление понадобилось мне для того, чтобы пояснить, в чём заключалось моё непонимание душевного состояния Феоктиста в последующий период нашего знакомства. Я мог сочувствовать его несчастью, мог хорошо представить тот бездушный мир, который причинял ему страдание, мог осознать смысл его духовно-жизненной драмы, – но проникнуть в подлинно экзистенциальную глубину его отчаяния, в метафизическую природу его страха перед ничто я не мог. Это было чуждо моему опыту и моему пониманию. Я не видел этого разверзающегося ничто – и не мог передать ему своего синтонного видения осмысленной полноты бытия. Здесь столкнулись две формы внутреннего опыта, две формы мироощущения, и они были непроницаемы одна для другой. Разумеется, никакие доказательства здесь в принципе невозможны, – ведь мы можем доказывать лишь то, в чём уже заранее убеждены, а основания этой убеждённости лежат глубже логики и разума.

Именно поэтому наивными и беспомощными представляются все попытки философского «опровержения» неприемлемой для нас мировоззренческой или экзистенциальной позиции того или иного мыслителя – как правило, не так уж он ограничен, чтобы не увидеть доказательной силы наших аргументов, если бы они действительно обладали этой силой. Но в том-то всё и дело, что для него неприемлем тот внутренний опыт и те исходные постулаты, на которых базируется наша аргументация, – и здесь уже ничего не поделаешь. Экзистенциальную позицию можно лишь прояснять, сделать доступной для коммуникации, но нельзя доказать навязать кому-то в качестве истины. «Я мыслю – следовательно, существую», – говорит Декарт.  «Я страдаю – следовательно, существую», – говорит Кьеркегор. Кто из них прав? А каждый прав по-своему. Остаётся, как говорил незабвенный вождь и учитель, критерий практики, то есть тот способ жизни, в котором мы реализуем свою экзистенциальную позицию. Хотя этот критерий в конечном счёте ничего не решает и не доказывает, но он позволяет до конца раскрыть внутренние возможности, заложенные в этой экзистенциальной позиции и тем самым реализовать себя.

Но так как эти возможности заранее не определены и нам не известны, проецирование самости в поле этих возможностей порождает чувство тревоги, беспокойства, страха перед неизвестностью. Здесь, вероятно, следовало бы как-то отделить чувство страха перед смертью, которое, согласно экзистенциалистам, образует основу человеческого существования, от этого более неуловимого и многоликого чувства страха перед разверзающимся ничто, перед нашей открытостью для этого ничто. Видимо, тревога перед лицом угрожающей неопределённости действует даже сильнее, чем страх перед известной опасностью.

Весьма важной разновидностью патологического страха является страх верующего перед муками ада. Ад – это, конечно, самое чудовищное изобретение религиозного безумия. И, увы, весьма живучее. Не один верующий сошёл с ума, заворожённый видениями ада и адских мук, якобы предстоящих ему. «Божественная комедия» Данте или картины И. Босха хорошо иллюстрируют характер психопатологических видений адских мук грешников в сознании верующего. В распространении патологического страха перед муками ада, несомненно, значительную роль сыграло христианство. Вспомним, что и сам Иисус Христос верил в существование ада и много раз в красочных выражениях описывал адские муки, которые ждут грешников: «Змии, порождения ехиднины! Как убежите вы от осуждения в геенну?» (Матфея, 23: 33). «Пошлёт Сын Человеческий Ангелов Своих, и соберут из Царства Его все соблазны и делающих беззаконие и ввергнут их в печь огненную; там будет плач и скрежет зубов» (Матфея, 13: 41-42).

Несомненно, на многих верующих этот устрашающий образ ада должен был произвести самое тягостное впечатление и привести к стойкому чувству страха и комплексу вины и греховности. Желая «спасти» души верующих, церковь придумала чудовищные пытки, которым она подвергала несчастных здесь, на земле, чтобы они могли, раскаявшись, избавить себя от вечных мук на том свете. Это лишь способствовало распространению патологического страха, психических заболеваний и помешательств на религиозной почве. Вера в нечистую силу, бесов и самого Князя Тьмы – Дьявола – многократно усиливала этот страх. Миллионы верующих до сих пор находятся в плену этих внушённых бредовых измышлений. Я не буду говорить здесь о других фантомах религиозного сознания, хотя многие из них также имеют патологический характер. Возможно ли очистить христианство от этой психопатологии, превратить его в религию любви и сострадания? Вряд ли – сила традиций здесь очень велика.

Исторические судьбы цивилизации, человечества или даже всего мира занимали философов и религиозных мыслителей на протяжении трёх тысяч лет. Но даже самая грандиозная эсхатология не способна привести конкретного живого человека в то состояние трепета и отчаяния, в какое его приводит чувство полной бессмысленности своего личного бытия, отсутствие  всякой опоры и уверенности в жизни. На эту тему писатели и философы-экзистенциалисты исписали тысячи страниц, и я не вижу необходимости повторять их здесь. Достаточно почитать Паскаля и Кьеркегора, Шестова и Кафку, Хайдеггера и Ясперса, Сартра и Камю… Приведу лишь два весьма выразительных фрагмента из Паскаля, который уж, во всяком случае, не был выразителем «реакционных тёмных сил империализма»:

 «Я не знаю, кто меня послал в мир, я не знаю, что такое мир, что такое я. Я в ужасном и полнейшем неведении. Я не знаю, что такое моё тело, что такое мои чувства, что такое моя душа, что такое та часть моего я, которая думает то, что я говорю, которая размышляет обо всём и о самой себе и всё-таки знает себя не больше, чем всё остальное. Я вижу эти ужасающие пространства Вселенной, которые заключают меня в себе, я чувствую себя привязанным к одному уголку этого обширного мира, не зная, почему я помещён именно в этом, а не в другом месте, почему то короткое время, которое дано мне жить, назначено мне именно в этом, а не в другом пункте целой вечности, которая мне предшествовала и которая за мной следует… Всё, что я сознаю, это только то, что я должен скоро умереть, но то, чего я больше всего не знаю, это смерть, которой я не умею избежать. Как я не знал, откуда я пришёл, так же точно не знаю, куда уйду… Вот моё положение; оно полно ничтожности, слабости, мрака».

Как ни странно, но великий учёный Паскаль даже не допускает, что его незнание временно, что путь познания безграничен и что вера в силу человеческого разума способна дать надежду и противостоять отчаянию. Другой фрагмент Паскаля интересен тем, что в нём хорошо показана ситуация человека, который из мрака и отчаянья своей заброшенности в мире пытается найти путь к Богу:

 «Я смотрю во все стороны и вижу один мрак. Природа ничего мне не предлагает, кроме того, что вызывает сомнение и беспокойство. Если бы я не видел в ней никаких признаков Божества, то решился бы его отрицать; если бы я повсюду видел следы Творца, то успокоился бы в лоне веры. Но, видя слишком много, чтобы отрицать, и слишком мало, чтобы поверить, я нахожусь в плачевном состоянии, в котором я желал сотни раз, чтобы природа, если ею управляет Бог, указала на него недвусмысленно, или, если её свидетельства сомнительны, уничтожила бы их совсем; пусть же представит всё или ничто, чтобы я знал, какой стороны мне держаться». Здесь опять же интересно, что Паскаль требует доказательств бытия Бога от природы, а не полагается на силу внутреннего свидетельства духа, как то подобало бы истинному христианину. Паскалю вторит А. Шопенгауэр, наполнивший эти бесконечные мировые пространства алчной, но слепой и бессмысленной волей: «В бесконечном пространстве и бесконечном времени человеческий индивид чувствует себя как конечную и, следовательно, исчезающую в сравнении с ними величину, брошенную в них, и вследствие их безграничности он всегда имеет лишь относительное, никогда не абсолютное ощущение времени и места своего бытия… Собственное существование дано ему лишь в настоящем, неудержимо текущем в прошлое – в переходе к смерти, в постоянном умирании». Так писал Шопенгауэр в первом томе трактата «Мир как воля и представление», вышедшем в 1818 году.

А что сказали бы эти замечательные мужи, если бы им довелось погрузиться в дебри современной науки, где от человека вообще ничего не осталось – какой-то эфемерный статистический ансамбль молекулярно-атомных структур! Да и в основе самих этих структур – какие-то квантовые флуктуации вакуума… Пустота, бесконечная зияющая пустота разверзлась в основе мира перед глазами современной науки. Мир без Бога, без смысла и цели. Мир, где неумолимый рост энтропии растворяет в хаосе любой островок разума и порядка. Мир, где прогресс науки и техники неуклонно ведёт к росту чудовищных средств массового уничтожения, разрушению живой природы, отравлению океанов и атмосферы, распаду человеческих душ, насилию и жестокости в небывалых, неслыханных масштабах. Где же всемогущий Бог, творец и спаситель мира? Где он? Так стоит ли так уж удивляться тому, что в современной философии и литературе тема пустоты и бессмысленности жизни, тема отчаянья и страха заняла столь значительное место? Чего же иного можно ждать в обезбоженном, обессмысленном мире, отравленном насилием, жестокостью, идеологической ложью, дикими суевериями и тотальным наступлением самоуничтожения цивилизации?

Так что, может быть, не стоит так уж строго судить и Фетиса, если он, присмотревшись поближе к окружающей его жизни, вдруг отчего-то утратил свой врождённый классовый оптимизм. Должно быть, бесконечная классовая борьба в бесконечных пространствах Вселенной не смогла его вдохновить. Должно быть, рабочая гордость дворника споткнулась о бесконечные нагромождения человеческих отбросов, которые и Гераклу не под силу вычистить. Должно быть, радиоактивная заря коммунизма родила какую-то духовную мутацию, не предусмотренную ни одним пленумом или съездом партии. Должно быть, мыслящий человек в любое время оказался способен задавать всё те же «проклятые вопросы».

Хотя я выделил и попытался разъяснить выше специфическое состояние метафизического страха, как одного из фундаментальных экзистенциалов человеческого бытия, суть дела отнюдь не сводится к этому состоянию. Человек живёт не просто в мире, но в обществе, в человечески обжитом мире, в общении с другими людьми, в атмосфере определённой культуры и социальных отношений. И вот, начиная с какого-то момента, он всё острее начинает чувствовать неподлинность этого мира, несоответствие образа жизни окружающих его людей каким-то глубинным ценностям – таким, как искренность, честность, доброта, участие, сострадание, любовь. Он видит, что жизнь людей утратила какой-то главный смысл, что люди живут неподлинно, фальшиво, уродливо, бессмысленно. Здесь разверзается ужасающая человеческая пустота. Скученные в гигантских городах, занятые изнурительной и бессмысленной работой, напичканные стереотипами идеологии и массовой культуры, люди перестают быть людьми, утрачивают чувство неповторимости своей личности, живое чувство связи с природой и превращаются в бессмысленно функционирующих марионеток, неспособных даже дома, в кругу семьи, сбросить с себя эту маску неподлинности и отчуждения.

Поскольку явление отчуждения и неподлинности отчуждённого существования установлено, феноменология его описана, возникает вопрос: что делать человеку, осознавшему эту ситуацию? Здесь я предполагаю, что человек действительно осознал её как личную ситуацию: он видит неподлинность своей жизни и жизни окружающих его людей, он страдает от этой неподлинности и мучительно ищет выход. Для начала это уже немало, так как большинство людей, живя неподлинно, не замечают или стараются не замечать своего отчуждения, стараются не думать о глубокой лживости своего существования в неподлинном мире отчуждения и лжи. Почему они так живут и почему не хотят задуматься о своей жизни – это другой вопрос. А вот как быть тому, кто уже задумался о своей жизни и не хочет так больше жить? Бунтовать, как считал А. Камю? Занять позицию неустрашимого личного сопротивления или признать бесплодность всякой борьбы? Или, может быть, просто честно свидетельствовать об истине, как это делает художник, писатель, философ? Я задаю здесь этот вопрос не для того, чтобы дать на него исчерпывающий ответ. Такой ответ должен быть найден каждым человеком в его собственной душе, обретён его личным усилием. Если же я ставлю здесь этот вопрос, то лишь затем, чтобы хоть немного приблизить читателя к пониманию той ситуации, в которой оказался Феоктист ко времени моего возвращения в Академгородок осенью 1969 года. Уже из нашей переписки я мог видеть, что проблема освобождения из неподлинных условий существования и обретения своего подлинного «я» встала для него со всей остротой и настоятельно требует своего разрешения. Он рассматривал разные варианты решения (уехать в деревню работать учителем, поступить учиться в духовную семинарию и т. д.), но ни на одном не мог остановиться. К счастью, традиционный русский путь выхода из любых проблем – пьянство – был для Фетиса закрыт, так как он вообще не пил.

Я понимал, что речь идёт не просто о выборе своего места в этой жизни, но о решении тех более глубоких вопросов духовно-жизненного плана, о которых я говорил выше. Качественно новое состояние сознания наступает тогда, когда вопрос о выборе жизненного пути мы связываем с вопросами о смысле нашей собственной жизни и о смысле бытия как такового. И если у нас хватает честности не отмахнуться от этих вопросов, то мы должны их как-то решать. Нельзя сказать, что в глубине души я сам не понимал этого. За своей философской и литературной работой, за перипетиями личной судьбы я постоянно чувствовал незримое присутствие этих фундаментальных вопросов. Понимая, что у меня нет на них ясного и бесспорного ответа, я оставлял их открытыми для будущего. Я чувствовал, что здесь скрыта какая-то тайна, и не следует торопить эту тайну раскрыться, ибо она раскроется сама, когда придёт время. Ибо ключ к этой тайне – в руках той высшей силы, присутствие которой я ощущал с детства, не умея её назвать и выразить. Оставалось хранить доверие к этой высшей силе, постепенно раскрываясь её навстречу, тихо исповедуя ей свою душу и сердце. Я верил, что в своё время всё разрешится.

Видимо, не совсем так обстояло дело у Феоктиста. Я чувствовал, что настроение безнадежности и отчаяния всё глубже овладевает его душой. Вопрос это очень деликатный, и здесь я касаюсь тайны чужой личности. Если бы не наши многолетние отношения и не бесчисленные разговоры, вряд ли я даже осмелился бы говорить на эту тему. Да и при всех этих обстоятельствах и оговорках не вполне ясно, имеет ли право один человек так пристально углубляться во внутренний мир другого человека. Но всё же придётся здесь сказать одну вещь, о которой, видимо, знаю лишь я один. Иначе многое из дальнейшего будет непонятно. Вскоре после моего приезда в городок Фетис, рассказывая о своей горькой жизни последних лет, вспомнил один загадочный эпизод.

«Было это позапрошлой лютой зимой, – начал он, понизив голос, – когда я жил у старухи в посёлке Кирова. Дом был старый, плохонький, я жил в холодной пристройке, она ночью настывала жутко, так что я и спал, не раздеваясь. И вот, как-то раз, во мраке и холоде, я долго лежал и никак не мог уснуть. За окном выла вьюга, я весь дрожал, было жутко и тоскливо, как перед смертью. Потом я как будто забылся и вдруг – весь вздрогнул: чувствую ясно, что рядом кто-то есть…».  Здесь он помолчал и глянул на меня со значением. Я тоже молчал, ожидая продолжения. «Это был он», –сказал Фетис совсем тихо. «Кто – он?» – спросил я, не понимая.  «Бес, лукавый» – ответил Фетис, досадуя на мою непонятливость.  «Тьфу, ты что, серьёзно?» – я даже вздрогнул от неожиданности.  «А разве это может быть несерьёзно?» – спросил Фетис, бледный и какой-то странный. «Ну и что, и как же он выглядел?» – развеселился я.  «Да ну тебя, ты всё смеёшься», – обиделся Фетис. Потом добавил, словно про себя: «Он ждал меня, он присматривался, молча выжидал… Ничего не сказал, молчал». Это было уже выше моих сил.  «Слушай, это же просто галлюцинация! Ну, изголодался ты, исхолодался, тоскливо тебе было – вот и полезли в голову всякие ассоциации из «Братьев Карамазовых» да из «Доктора Фаустуса». Ну, что ты, в самом деле, взял себе это в голову? Так и спятить недолго. Вдохни поглубже и забудь про это!»  «Нет, – сказал Фетис, тяжко вздохнув, – он ещё придёт, я знаю».

Больше мы на эту тему не говорили, но какой-то тревожный осадок разговор этот во мне оставил. Я знал, что Фетис не шутит, и надеялся лишь на то, что всё это забудется, как плохой сон. Работал он в это время дворником, сразу в двух местах – в детском саду и в домоуправлении. Квартирный вопрос решился просто – по совету какого-то более опытного коллеги он сунул начальнице домоуправления две красненькие и вскоре получил комнату в служебной квартире, которую ему были обязаны дать и без всякой взятки. Но таковы уж нравы и порядки. Вместе мы сколотили прочный стеллаж из досок, и Фетис мог наконец-то выставить все свои книги – около тысячи штук – на полки. Старый письменный стол, добытый по случаю, топчан, тумбочка, стул и радиола «Рекорд» с парой сотен пластинок завершали обстановку. Потом мы раздобыли раскладушку, и пару месяцев, пока я не получил место в общежитии, я тоже жил здесь. В соседней комнате жила уборщица тётя Клава, пожилая женщина, вместе со взрослой дочерью и придурковатым внуком. Жили мы все мирно, тётя Клава опекала Фетиса и только вздыхала, глядя на полки с книгами: «Господи, книг-то зачем столько? Разве можно это всё прочитать? Ну, учёным-то, может, и нужно для ихней науки, а тебе-то, милый, зачем всё это?» На что Фетис отвечал сокрушённо: «Сам не знаю, тётя Клава, ей-богу. Но уж не для науки, это точно».

От научных занятий, к которым у Феоктиста были несомненные способности, он к этому времени отошёл окончательно, хотя иногда ещё покупал книги по биологии и социологии. И причина этого, конечно, была не только в угасании интереса к науке как таковой – отдельные научные проблемы Фетис и позже обсуждал с интересом. Главная причина была в другом: в том, что ему стало окончательно ясно, что наука не способна ответить на фундаментальные вопросы человеческой жизни и дать опору в жизни. Более того, – даже если она и не заявляет таких претензий, а просто существует как социальный институт, оказывающий влияние на всю жизнь общества, своим обезличенно-бездушным характером мышления, попыткой всё обезличить и сделать объектом эксперимента она накладывает неизгладимый отпечаток на все человеческие отношения и на саму жизнь человека. Независимо от чьих-либо пожеланий наука стала могущественной антигуманной силой, враждебной человеку. Наука изменила своему высокому призванию, стала продажной служанкой политиков и военных. Идеалы служения истине, служения человеку уступили место другим,более низменным и прагматическим целям.

А ведь все эти опасности умные люди предвидели ещё в прошлом веке, задолго до появления химического и ядерного оружия. И, в первую очередь, опасность бездуховности, таящейся в научном подходе к миру. Недаром в «Братьях Карамазовых» у Достоевского отец Паисий говорит Алеше Карамазову: «Помни, юный, неустанно (…) что мирская наука, соединившись в великую силу, разобрала, в последний век особенно, всё, что завещано в книгах святых нам небесного, и после жестокого анализа у учёных мира сего не осталось изо всей прежней святыни решительно ничего». И не случайно Иван Карамазов выступает в романе носителем «научной идеи», холодного рационального познания, разлагающего весь мир на бездушные элементы и структуры. Отвергая Бога и признавая в мире действие лишь естественных, физико-химических законов, Иван Карамазов и человеческий мир рассматривает с натуралистической точки зрения. В силу этого, он не находит никаких оснований для того, чтобы человек любил себе подобных – ведь если законы природы сводятся к физике и химии, то «такого закона природы, чтобы человек любил человечество – не существует вовсе». Достоевский с полным основанием считает, что подобное мировоззрение в конечном счёте исходит от сатаны, и сам чёрт, явившись Ивану, подтверждает это: «Я с тобой одной философии».

И развитие современной науки, как бы ни старались советские философы доказать обратное, ничего не изменило, да и не могло изменить в этом изначально бездушном характере научного познания. Квантовая механика, теория относительности, кибернетика, генетика так и не смогли открыть в природе закона любви. А законы борьбы за существование и законы классовой борьбы, открытые буржуазной и марксистской общественными науками, тоже почему-то никак не могли диалектически перерасти в законы любви и братства. И это мы хорошо могли видеть не в какой-то отвлечённой теории, а в самой очевидной бесчеловечной практике. Страшно то, что насилие и жестокость ещё и оправдываются наукой  («естественный отбор», «выживание наиболее приспособленных», «классовая борьба»…). Страшно и то, что наука создаёт всё более утончённые методы порабощения человека. Конечно, справедливо будет сказать, что не сама наука повинна в этом, а те люди, которые используют её подобным образом. Но разве от этого легче? Почему же наука не может изменить этих людей в сторону большей гуманности, просвещённого человеколюбия, большей ответственности за судьбы человечества? Нелепо было бы отрицать выдающийся вклад науки в процесс познания мира и в прогресс цивилизации. Но когда в целостном организме культуры наука и рационализм приобретает ведущую роль, культура утрачивает свой этический и духовный смысл, свобода и достоинство личности превращаются в ненужный анахронизм, а высшие духовные ценности теряют своё ведущее значение. Наука становится суррогатом религии, а присущий ей дух обезличенности, стандартизации, холодно-объективного анализа накладывает отпечаток на все человеческие отношения. При этом даже познание как духовная ценность уступает место погоне за технической эффективностью научных разработок. Мы знаем, чем всё это кончается – ядерным адом, Хиросимой и Нагасаки.

Всё это было совершенно очевидно и для Фетиса, и для меня, тем более, что мы жили в одном из крупнейших научных центров и могли видеть своими глазами, к какой духовной деградации личности ведёт научно-техническое образование, лишённое духовной и нравственной основы. Мы могли также видеть, как страдают от этой вынужденной раздвоенности люди, художественно и гуманитарно одарённые, но волею судьбы попавшие в чудовищную мясорубку науки, требующую, как Молох, человеческих жертвоприношений. Ведь не у всех хватало решимости порвать с научной карьерой и отдаться своему подлинному призванию, сулящему полное тревоги и неуверенности будущее. Тем более что под ударом оказывалась и семья, и родные. Наука всё же давала средства для жизни, обеспечивала устойчивое социальное положение.

Мы видели, что наступление научно-технической цивилизации идёт широким фронтом, а островки духовности и гуманизма всё менее способны противостоять этому нашествию. Оснований для оптимизма было мало. Особенно в отношении тех стран, где прочно утвердился тоталитаризм, всей своей сутью враждебный духовности и гуманизму. А мы жили именно в такой стране. 1968 год снова напомнил нам об этом. Введение советских войск в Чехословакию сразу положило конец тем немногим либеральным свободам, которые ещё допускались в нашей стране.

Вся эта осязаемая субстанция социального бытия, в которой приходилось отчаянно искать твёрдую почву под ногами для бытия личного, все эти наблюдения и размышления вновь возвращали Феоктиста к фундаментальным онтологическим проблемам, ибо в контексте либерально-гуманистической культуры невозможно было найти ответ на вопрос о смысле самого бытия. Это понял уже Ницше, это убедительно раскрыл Хайдеггер. Есть ли в самом бытии залог надежды на спасение, тот золотистый луч божественного света, который освещает всё творение и указывает направление к источнику? Ему необходимо было непосредственно прочувствовать и осознать подлинный смысл наличного бытия без всяких  апелляций к истории и эволюции с их туманными целями – иначе и в нём, и вовне разверзалась ужасающая пустота, темное бессмысленное ничто. И сама жизнь теряла всякий смысл, превращаясь в бессмысленное отбывание неизвестно кем наложенной повинности. Вещи, люди, природа продолжали осязаемо и многокрасочно являть свою чувственную реальность и вроде бы жили какой-то своей жизнью, но всё это было совершенно бессмысленно и лишено подлинного бытия. Вспомните те чувства, которые переживает Раскольников, стоя на Николаевском мосту в Петербурге: «Ему случалось, может быть, раз сто останавливаться именно на этом же месте, пристально вглядываться в эту действительно великолепную панораму, и каждый раз почти удивляться одному неясному и неразрешимому своему впечатлению. Необъяснимым холодом веяло на него всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим была для него полна эта пышная картина». («Преступление и наказание»).

Это же чувство душевной отъединённости от мира, необъяснимой пустоты и тоски мы встречаем и в «Идиоте». Князь Мышкин вспоминает: «Это было в Швейцарии, в первый год его лечения. Он раз зашёл в горы, в ясный, солнечный день, и долго ходил с одной мучительною, никак не воплощавшеюся мыслью. Перед ним было блестящее небо, внизу озеро, кругом горизонт светлый и бесконечный… Он долго смотрел и терзался. Ему вспомнилось теперь, как простирал он руки свои в эту светлую, бесконечную синеву и плакал. Мучило его то, что всему этому он совсем чужой. Что же это за всегдашний великий праздник, к которому тянет его давно, с самого детства, и к которому он никак не может пристать?»

Из многих аналогичных признаний Феоктиста о щемящей тоске отчуждённости от полноты переживаний мира вспоминаю одно, особенно горькое. Как-то раз мы слушали Девятую симфонию Бетховена – одну из любимых вещей Феоктиста. В известном финале этой симфонии хор исполняет оду Шиллера «К Радости»:

«Радость, чудный отблеск рая,

Дочерь, милая богам,

Мы вступаем, неземная,

Огнехмельные, в твой храм.

Власть твоя связует свято

Всё, что в мире врозь живёт:

Каждый в каждом видит брата

Там, где веет твой полёт.

Хор: Обнимитесь, миллионы!

        В поцелуе слейся, свет!

        Братья, над шатром планет

        Есть Отец, к сынам склонённый.»

И вот, после окончания симфонии Фетис с какой-то горькой печалью спросил, уж не знаю кого, Бетховена или Шиллера: «Где эта радость, где? Не вижу, не чувствую её… А всё же как хорошо», – улыбнулся он вдруг и задумался. Я понимал, что в этих поисках ускользающей радости я ничем не могу ему помочь, да и сам, честно говоря, слабо верил, что вот-вот обнимутся, наконец, миллионы, и весь свет сольётся в поцелуе. Гуманистический миф, возникший на обломках христианского мифа, был так же красив и так же неубедителен. А Фетис всё ещё надеялся обрести эту радость через более интенсивное погружение в классическую гуманистическую культуру: Гёте, Шиллер, Лев Толстой, Томас Манн, классическая музыка… Но уже всё чаще поглядывал он в сторону Ницше и Хайдеггера, читал даосов и буддистов, со странной улыбочкой перечитывал «Братьев Карамазовых» и «Доктора Фаустуса». Всё больше размышлял он над Гоголем, Достоевским, Лесковым, углубился в древнерусскую литературу, в русскую историю, в историю церкви… (А из окон звучали Высоцкий и битлы, а вокруг развлекались и пили дебилы, и советской науки большие умы укрепляли устои советской тюрьмы… А на кухнях читали «Гулаг» диссиденты, и смотрели в глаза дружелюбные кенты, а потом на беседу таскали в контору, для большого, душевного, бля, разговору…)

Я не хотел бы, друг-читатель, чтобы у вас составилось представление о Феоктисте, как о сугубо умственном человеке, замкнутом в мире книг и собственных переживаний. Он всегда тянулся к людям, несмотря на всю свою природную робость. Малейший знак теплоты и внимания мог его растрогать и обрадовать до глубины души. Десятки людей приходили к нему в гости, пользовались его библиотекой, а зачастую – его безотказной и бескорыстной помощью. При своём скромном заработке он всегда был готов занять кому угодно деньги, всегда был готов выполнить чью-то просьбу, что-то помочь перевезти, перенести, решить какую-нибудь задачку по физике или математике для нерадивого студента-заочника и т. д. Он часами мог бродить по лесу, по-детски восхищаясь какой-нибудь живописной поляной или закатом или осенней палитрой красок в ясный солнечный день. Может быть, эта искренняя детская радость от живого общения с природой была последней опорой в его одинокой жизни.

В сущности, возможно, вся его трагедия в том и заключалась, что здоровый крестьянский парень вместо того, чтобы жить здоровой деревенской жизнью, с её естественной связью с землёй, природой, сельским трудом, оказался заброшен в каменные джунгли большого города, в бездушный мир техники, в рассудочные дебри науки… Вот и мучила его тоска неизбывная по этой, смутно живущей в крови, но непоправимо нарушенной связи с родной землёй, с вековым укладом крестьянского труда и быта. Но возвращаться было некуда, корни были обрублены, живая связь прервана. И эта тоска неизбежно вылилась в форму неразрешимых умственных проблем. Надо сказать, что это, подкупающе простое объяснение судьбы моего героя кажется для многих довольно убедительным и правдоподобным. Да, помнится, я и сам не раз советовал Феоктисту уехать в какую-нибудь хорошую сибирскую или алтайскую деревню, поработать, присмотреться – может, и понравится такая жизнь. Но он так и не поехал никуда. Да и то сказать, чем бы он стал заниматься в деревне? Работать скотником, механизатором, пастухом, лесником? Вот лесником, пожалуй, мог бы, даже сам интересовался, где и как можно устроиться…

Только я ещё и такую вещь скажу: уж если русский человек начал искать Бога, то он не остановится, он до Иерусалима дойдёт, до Гроба Господня, и ничем его уже не остановишь. Так что, выходит, дело не в городе и не в деревне. А дело всё в душе человеческой, которая томится тоскою по светлой правде, по добру да красоте, по сияющему радостью братству со всем божьим миром. И никаким телевизором да хоккеем, никакими реками водки и пива, никакими первомайскими демонстрациями, никаким покорением космоса не заглушить эту тоску. Здесь не «онтологические проблемы» и не «нравственные поиски», а вопль сердца, живой крик души! Живёт человек среди бездушного вранья, наглого грабежа народа и всеобщего скотства – и вдруг решает: баста! Больше так не могу! Ещё не знает он толком, что совершит, как разрушит злые чары дурмана, как прорвётся к подлинной жизни и что из всего этого выйдет, но твёрдо понял, что дальше так невозможно жить. И тогда он делает какой-то отчаянный шаг.

Этот отчаянный, мучительно-искусственный, и всё же безоглядно решительный шаг, который сделал Феоктист, когда все иллюзии гуманистически-эстетической стадии были исчерпаны, можно определить как своеволие подпольного человека. Да, милый читатель, достоевщина, и самая густая, – но кто из несчастных русских мальчиков избежал её вполне? Когда в математически исчисленном и культурно упорядоченном универсуме с готовым каталогом ответов на все вопросы всё вопиет о разверстой бездне небытия и о трагической безысходности жизни, соблазн «преступания черты» становится непреодолимым. И чем нелепее и неожиданнее, тем лучше. Пусть уж лучше явный абсурд, чем благопристойно скрытый и замаскированный всеобщей лживостью и лицемерием. И разве не от этого шли испокон веков все юродивые да скоморохи на Руси? Все вокруг такие умные, такие учёные, все вокруг всё понимают и трудолюбиво обделывают свои маленькие делишки, – а я дурак, я ничего не понимаю! Я ничего не понимаю! Я не понимаю, как вы можете жить такой жизнью и чирикать обо всей этой чепухе и обделывать свои делишки – перед бездной, перед страшной тайной бытия, лишённого всякого смысла. Я – не могу! Да, господа, я дурак, – и позвольте мне жить и поступать по-дурацки, по-своему.

«И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотения? С чего это вообразили они, что человеку непременно надо благоразумно-выгодного хотения? Человеку надо одного только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность не стоила, к чему бы она ни привела».  (Ф. М. Достоевский, Записки из подполья).

Вот так-то и начал Феоктист юродствовать, доводя свою мнимую простоватость до столь же мнимой дураковатости, доводя своё действительное безволие до вымученного своеволия. Тяжело и неловко было всё это наблюдать. И совсем не смешно. Не был он скоморохом по своей природе, и всё это неуклюжее шутовство шло на болезненном надрыве, на полном душевном отчаянии. Не был он и распоясавшимся хамом, чтобы проявить во всю ширь «ндрав» подпольного человека – со всем этим глумлением над святынями, тяжёлым пьяным разгулом, мордобитием и садомазохизмом. Ничего этого не было, да и быть не могло. А было нелепое, вымученное юродство, и больше всего это походило на негативизм затравленного подростка, который пытается утвердить себя «назло всем». Проявлялось это и в нарочито-нелепых ответах на обычные вопросы, и в мнимой таинственности и двусмысленности суждений – чуть ли не по образцу дзэнских коанов, и в наигранном смысловом барьере, – дескать, совершенно не понимаю, о чём вы говорите, и в развёрнуто-абсурдистской рефлексии собственного поведения. Приводить примеры нет особой нужды, да, честно говоря, и не хочется. Фетис и сам прекрасно понимал искусственность всей этой затеи и, разумеется, не выдерживал стиля – то и дело сбивался на старую колею добродушного гетеанско-манновского гуманизма, подтрунивая над собой. Вообще, была у него маленькая слабость, – он ужасно хотел овладеть знаменитой манновской иронией и беззастенчиво копировал стиль Томаса Манна в речи и в письмах – иногда не без успеха.

В это время появилось у него новое увлечение – он зачитывался старыми даосами и с восторгом цитировал Лао-цзы и Чжуан-цзы, находя в них явное духовное родство. Даже своё юродство он стал стилизовать на даосский манер. В этом смысле ему также очень импонировал дзэн-буддизм с его непосредственностью и парадоксальностью. Но просветление не приходило, Дао оставалось неуловимо, стилизация оставалась стилизацией и не могла стать экзистенцией и судьбой. Слишком чужеродно и неорганично всё это было и никаких реальных проблем разрешить не могло. Здесь всё ещё продолжалась уже исчерпанная, внутренне отвергнутая «эстетическая» стадия (в смысле Кьеркегора), со всей её трагической безысходностью, рефлексией и иронией. За всеми этими духовными метаниями угадывалась и прорывалась огромная тоска по цельности, по живому мифу, по своей утраченной непосредственности, подлинности, органичной естественности, бытийной полноте. Постоянная мучительная неуверенность в себе, постоянная неуверенность в жизни никак не компенсировалась вживанием в культурные и духовные феномены давно ушедших эпох, в судьбы тех или иных реальных людей или литературных персонажей.

«Кто я такой? – восклицал он в сокрушении и самоуничижении. – Какой из меня философ, какой историк, какой учёный? Я полное ничтожество, ни на что не способный, никудышный человек. Лучше бы мне было вовсе не рождаться на свет божий!»

«Ты Феоктист Колмогоров, – отвечал я ему. – Попытайся реализовать себя в этом качестве. И не очень заботься о том, философ ты или не философ. С кафедры марксизма-ленинизма тебе всё равно не выступать. Да и в Сорбонне тебя не слишком ждут». Но, конечно, такие слова мало могли помочь делу. Всё, что я мог сказать ему, он знал и сам. Но изменить себя он был не в силах. И работа дворника не могла дать ему чувства самоуважения и собственного достоинства. А внутренней опоры для этого чувства не было.

В своих сумбурных поисках самого себя Феоктист сделал ещё одну примечательную попытку, которая при другой внутренней ориентации, возможно, могла бы привести к успеху. В начале 1971 года в наших краях откуда-то снова появился Виктор Асташов – как всегда, энергичный, уверенный, сияющий рекламной улыбкой. Видимо, почувствовав состояние Феоктиста, он предложил ему заняться йогой и пообещал свою помощь. Возможно, просьба исходила от самого Фетиса, этого я не знаю. Так или иначе, Феоктист начал заниматься йогой под руководством Вити Асташова. Очевидно, это был начальный курс раджа-йоги с установкой на овладение основными асанами и общий самоконтроль. Дело, конечно, хорошее, и я не сомневаюсь, что в этой части Витя Асташов мог оказать вполне квалифицированную помощь. Вся проблема, однако, в том, что для успешного занятия йогой необходимо относиться к ней с полной серьёзностью и абсолютно доверять учителю. Ученик должен, безусловно, верить в то, что йога – истинный путь самопознания и освобождения от пут майи.

Не так важно, с какой метафизикой – буддистской или индуистской –связывается практика йоги, но абсолютная серьёзность отношения к ней образует собой основу успешного движения вперёд. Для истинного йога, говоря словами Шри Ауробиндо, «вся жизнь есть йога». Несомненно, у Виктора Асташова такая вера была, хотя в жизни он далеко не всегда ей следовал. Но он и сам это осознавал, прощая себе свои слабости. А вот у Феоктиста такой веры не было, и Виктор не мог передать ему свою уверенность и собранность. Кроме того, их философские установки и внутренние ориентации были слишком различны. Так, например, для Вити Асташова, насколько я могу судить, было совершенно чуждо представление о метафизической вине и греховности человека (в христианском смысле). Как истинный буддист, он исходил из концепции кармы. Иначе говоря, что заслужил в прошлой жизни, то и получил в данном своём перерождении. Концепция, что и говорить, очень удобная. Особенно в отношении других. Погибли миллионы людей в газовых камерах – значит, в своих прошлых перерождениях они чем-то это заслужили. Всякие эмоции в этом случае просто излишни. Что заслужил, то и получил. Исправишься – заслужишь лучшую карму. Сильные, здоровые, счастливые получили своё счастье по закону кармы. Слабые, больные, несчастные тоже получили своё несчастье по закону кармы. Всё нормально, всё справедливо. От закона кармы никуда не денешься. Здесь, конечно, не место вдаваться подробно в философию буддизма или индуизма, да это и не является моей задачей.  Достаточно сказать, что весь этот строй идей остался совершенно чуждым для Феоктиста, и недолгая практика йоги не привела его к какому-либо успеху. И вряд ли могла привести. Могу себе представить, как он, кряхтя, становится на голову или пытается сесть в позу лотоса, а потом с той же безысходной тоской долго смотрит в темнеющее окно на синие сугробы или идёт подметать территорию детского сада. Естественно, Виктор быстро разочаровался в таком ученике и прекратил с ним занятия.

К этой весне Феоктист сильно изменился. Он начал сторониться людей, замыкаться в себе, встречи и разговоры его раздражали. Усилилась специфическая подозрительность, которая проявлялась и раньше: усмотрение тайного, скрытого смысла в словах собеседника; впечатление, что от него что-то намеренно скрывают; позже – что против него составлен какой-то разветвлённый заговор, что за ним наблюдают и т. д. Видеть всё это было тяжело и грустно. И ничем нельзя было помочь. В лучшем случае, можно было на короткое время снять состояние тревоги и напряжённости, иногда даже развеселить его, но очень скоро он снова возвращался в это состояние. И всё больше замыкался в себе. Я в это время виделся с ним редко. Постепенно, хотя и без особой уверенности, он и меня включил в круг своих воображаемых «преследователей» и перестал мне доверять. Он стал уклоняться от встреч и разговоров. Он перестал принимать гостей, и сам перестал ходить в гости. Кое-что об этом времени его жизни я знаю по его позднейшим рассказам, кое-что – по рассказам других людей, но в общем – немногое. К счастью, от этого времени сохранились кое-какие заметки Феоктиста и православный церковный календарь за 1971 год с молитвами и цитатами из Учителей Церкви, переписанный его рукой. Всё это помогает восстановить предысторию его болезни и религиозного обращения.