|
Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.
Выпуск пятый
Детям и родителям
Кто никогда не был ребенком, никогда не будет взрослым.
Чарльз Чаплин
Мириам Левина
НЕДЕТСКИЕ РАССКАЗЫ
ПРО БАРОНА И ЛЯГУШКУ
Весной обеденный перерыв кажется особенно коротким. Солнце слепит, и перед глазами плывёт ленивое марево. Откуда взялся дождевой червяк, дождей-то ещё не было? Прутиком я брезгливо перекатываю его прочь с моей дороги. И вдруг прутик, как волшебная палочка, уводит меня далеко-далеко, в сибирское село моего второго детства.
Жду маму, и прутиком очищаю дорожку, по которой она придёт с работы, от гадких дождевых червей. У соседей напротив есть заколдованный сад, там дорожки посыпаны чистым речным песком. А ещё там есть красивые цветы, раньше здесь таких никто не видывал. Раньше, значит до баронов, а баронами деревенские называют хозяев этого дома. Каждое утро сам барон выходит из калитки в наглаженной рабочей одежде, и я стараюсь попасться ему на глаза. Тогда он смешно хмурит мохнатые брови, и со страшным рёвом сгребает меня в огромные баронские объятья. От него по утрам всегда вкусно пахнет свежей рубахой и ещё чем-то приятным и незнакомым. Барон старый, мама говорит, что ему сорок пять лет. Значит, очень старый.
Местные уважают барона, но не понимают, зачем растут цветы там, где можно посадить ещё картошку. Лейки и вёдра у него весело раскрашены, а на баронихе всегда красивый фартук и накрахмаленная косыночка, торчащая чепчиком. Удивляются люди, зачем бароны на ерунду время тратят, какая разница, какого лейка цвета, лишь бы не дырявая. А ещё барон своим и чужим мальчишкам мастерит самодельные спиннинги.
И все эти чудеса творятся в пятьдесят первом году, в сибирском селе, где бароны отбывали ссылку за то… ну, наверное, за то, что эти литовские хуторяне почему-то назывались баронами.
Мама ушла рано, и мне кажется, что её нет слишком долго. Беру пару холодных оладей, оставшихся от завтрака, и отправляюсь к ней на работу.
День очень жаркий и до маминой работы надо идти через всё село, а потом ещё забираться в гору. Мне пять с половиной, я уже большая и хорошо знаю эту дорогу. Мама строит «заготзерно», так написано рядом на заборе. Это загадочное заготзерно мне не даёт покоя. Я уже умею читать печатные буквы, но не понимаю, как это за целый гот - всего одно зерно. Оно – зерно – наверное, какое-то необыкновенное.
А вот и мама, она конопатит свежий сруб на горе. На ней яркие оранжевые шаровары и блузка в цветочек, перешитые из чего-то очень знакомого. Из того, что было в моём другом детстве, когда папа был с нами, а мама была актрисой, и жили мы в Москве, о которой я очень много рассказывала своим деревенским подружкам. Ох, и завидовали они мне... Приходилось сочинять, конечно, и про салют, который я смутно помнила, и про самодвижущиеся лестницы в метро, которые не помнила совсем, и даже про самого товарища Сталина, который помахал нам с папой рукой на демонстрации. До сих пор не знаю, брал ли папа меня с собой вообще.
Но помню ощущение, когда сидела на плечах у папы, помню мавзолей, с которого машет Сталин (наверное, из кинохроники) и помню объединяющее эти картинки состояние переполняющей меня гордости. Так мне вспоминалось далёкое московское счастливое детство из Сибири, где мы оказались из-за маминой связи с изменником родины, то есть с нашим папой.
Барон сидел верхом на срубе, высоко над землёй, и обтёсывал топором толстое бревно. На груди у него болталась пустая поллитровая банка, обвитая верёвкой за горлышко. Солнце так жарило, что потрескивали ветки соседнего кустарника. Барон, как всегда, сделал смешное лицо и помахал мне рукой.
– Детка, можешь принести мне воды? – И на крючковатой палке спустил банку вниз.
Это было очень ответственное поручение, и я чуть не лопалась от гордости. Было скучно просто сидеть и ждать маму, расчёсывая комариные укусы. И вот я уже со всех ног несусь под горку, где, пенясь, шумит маленькая речка. Её так и зовут – Шумиха – холодная и очень быстрая. Берег крутой, топкий, весь поросший густой и колючей осокой. Вместо мостика – подгнившая доска. Кое-как добралась до неё, по колено проваливаясь в топкую чавкающую жижу и содрагаясь от страха. Каждый мокрый стебель казался притаившейся змеёй. Прижалась дрожащим животом к доске, обхватила её крепко руками и коленями и медленно поползла вперед, туда, где неслась, разрывая осоку, безумная вода. Стараясь не смотреть на воду, от которой кружилась голова, опускаю банку как можно ниже, ещё ниже и ещё, но банка в воду не опускается, лишь чиркает дном по поверхности, а поток сносит её в сторону. И ни капли воды внутри. Вдруг речка перевернулась и набросилась на меня откуда-то сверху... Я зажмурилась, чтобы унять головокружение, и ещё крепче обняла доску.
Как я на берег себя вытащила, не помню, но помню, что плакала от пережитого страха и обиды на взрослых, что их не было рядом, и от стыда за себя, что не справилась с простым поручением и от досады, что не смогу объяснить, почему вернулась без воды. Не скажешь ведь при маме, что чуть не утонула, она так перепугается, что мне же и влетит.
Cмотрю, а совсем рядом – врытая в промокший берег бочка. И бочка эта до краёв наполнена водой. Тогда я решила, что бог всё-таки есть и ко мне совсем неплохо относится. Слабость сразу же прошла и, стараясь не расплескать волшебным образом добытую воду, я осторожно полезла назад в гору.
Мама помогла нацепить верёвку на крюк, и барон, ласково подмигивая мне, осторожно потащил банку с водой наверх. После пережитого страха я чувствовала себя героем и ждала хвалебных речей от мамы, но она всё конопатила и конопатила. И я принялась с наслаждением жевать мамин бутерброд с толстой котлетой и тонким ломтиком помидора, наблюдая, как там, наверху, барон фыркает и обливается, опустошая банку и даже не подозревая, какие подвиги я ради него совершала.
Вдруг он поперхнулся, сильно раздул щёки, выкатил глаза, и стал очень красным. Он так страшно смотрел на меня, что я на всякий случай вскочила на ноги. А барон странно вскрикнул, плюнул в банку и швырнул её вниз, прямо мне под ноги. Я быстро отскочила, коленки у меня подкосились, а в животе как-то противно заёкало. Старясь уклониться от маминого строгого взгляда, я опустила глаза и тут увидела, как из банки в сторону кустов быстро улепётывает маленький лягушонок.
С горы я скатилась, как резиновый мяч, подпрыгивая на кочках. И уже на другом берегу Шумихи подумала, что хрупкая доска сумеет меня надёжно защитить от справедливого гнева барона и мамы. Сверху до меня доносились клочки фраз, которые с трудом можно было разобрать за шумом воды: «Го...дарственный объект... форменное …зобразие ... ящее вредительство!»
Я обхватила голову руками и бросилась в высокую траву. Я каталась от хохота, вспоминая лицо барона, подавившегося лягушонком. Я содрогалась от отвращения, представляя, что он чувствовал в эти минуты. Я была счастлива, что Шумиха позади и её не надо больше бояться...
Я только сначала испугалась, что меня накажут за вредительство на строительстве важного государственного объекта. Я же не нарочно, и я ещё маленькая. Барон просто пошутил. Ссыльные странно шутят… Вот, если бы я была взрослой... Я слышала, как мама шепталась с ссыльной соседкой Региной, когда Регинин муж сломал пилу на пилораме. Мне вдруг стало снова холодно и страшно…
ПРО БАРОНА И ЕГО СЫНОВЕЙ
Младшего звали Юрис, как звали старшего – не помню. Юрис учился в десятом классе, но успевал помогать отцу на пилораме и матери по хозяйству. Он был спокойный и как-то не по годам солидный. А, может, от недетских забот и большого роста его красивые плечи по-взрослому слегка сутулились. Мальчишки в школе его считали гордецом и, чтобы не заносился, время от времени напоминали, кто его родители. Девочкам он нравился, но они его стеснялись. Иногда, правда, просили меня передать Юрису записку, говорили, что это важно. Записки были коротенькие, в конце был нарисован цветочек, а иногда – сердечко со стрелкой прямо в центре. Девочки их складывали треугольничком, но я тогда знала только печатные буквы.
Жена барона сама поехала за мужем в ссылку вместе с сыновьями, хотя могла остаться в Литве. Но таких женщин, как и ссыльных, в этом селе было предостаточно.
Дружбы с ними особенно не водили, но если кто-то приходил в баронов дом, то встречали гостей приветливо, угощали охотно, а вот о себе бароны рассказывать не любили. Да и по-русски говорили не очень хорошо, а это настораживало.
Я любила к ним забегать, потому что мой старший брат меня гонял, а Юрис спокойно, по-взрослому отвечал на мои бесчисленные вопросы: почему, например, из одной луковицы лук растет, а из другой – цветок красивый. Почему он гладиолусом называется, ему, что ли, лепестки гладят, вон они какие шёлковые. А кто это делает – мама или ты сам? Тогда я ни за что бы не поверила, что Юрис меня бесстыдно разыгрывает, он всегда отвечал серьёзно, подумав, очень уважительно.
Луковицы гладиолусов жена барона привезла с собой из Литвы, отправляясь с сыновьями к мужу в сибирскую ссылку. Он разводил эти гладиолусы у себя на хуторе, а некоторые сорта даже сам вывел. Юрис показывал мне какую-то красивую бумагу на чужом языке, которую отец получил на выставке в Голландии. Но это было ещё до того, как советские войска освободили Прибалтику. Я жалела Юриса, ему не повезло, он ведь родился в Литве ещё до советской власти и никогда не был пионером. А я буду и обязательно приду к нему в пионерском галстуке и даже дам померить.
Лето в Сибири короткое, но звонкое и весёлое и пахнет лесной клубникой, которую собирают вёдрами, а ещё оно пахнет тёплым преполненным коровьим выменем.
Потом пришла зима. Это тоже очень красиво, но уж очень холодно. Мороз не освобождал старшеклассников от физкультурной повинности. Оттаяв глазок среди замков Снежной Королевы на оконном стекле, я с жалостью смотрела, как мой брат и Юрис, и брат моей подружки, каждый со своим классом, гуськом пробивают лыжную дорожку в лес. Лыжи скрипят, вскрикивает снег, постанывает набирающая силу позёмка. Сколько вернётся с помороженными руками и ногами, обглоданными морозом ушами, страшными белыми носами и щеками!
Мне было жаль ребят, но я знала, что все они уже комсомольцы, ну почти все, кроме моего брата и Юриса, а, значит, должны быть смелыми и сильными, чтобы враг их не победил. Я ненавидела этих врагов, из-за которых мёрзли в тайге такие хорошие парни!
И вот однажды приключилось ужасное. В тайге сломались лыжи. Не простые лыжи – казённые. Это так и называется – порча казённого имущества, а казённого – значит, государственного. Школа затаилась. Даже мы, младшеклашки, понимали – плохо будет провинившемуся. Хорошо, если просто из школы выгонят, а если под суд... Дома мама с отчимом опять шептались, в десятиметровой комнате ночью шелестело: «только бы не из ссыльных».
Милиционер в школу приходил несколько раз. А потом состоялось собрание, которое вёл сам директор. И он сказал, что злоумышленник нашёлся, и не удивительно, что им оказался именно Юрис, потому что яблоко от яблони недалеко падает. Вот и признаться честно не может – трус.
Тогда встал Юрис и сказал, что не он ломал лыжи, но он знает, кто сломал. Знает, но не скажет. Он сам видел, как это произошло и утверждает, что это было случайно. Директор возмутился ужасно и пригрозил, что если Юрис немедленно не назовет виновного, то у его отца-барона срок может увеличиться.
Юрис долго молчал, все ждали. Потом он повернулся к своему однокласснику – сыну директора – и тихо так, глядя прямо ему в глаза:
– Ты же знаешь, скажи.
Тот вскочил, но молчит, тоже не сводя с Юриса взгляда.
– Пожалуйста, скажи.
– Кто-кто! Ты и сломал, – заорал директорский сын, тыча пальцем в грудь Юриса.
Юрис сел, закрыл лицо ладонями и только тихо повторял:
– Сознайся, пожалуйста, тебе ведь ничего не будет, ну пожалуйста.
И тут ребята-комсомольцы, как с цепи сорвались:
– Мы тоже видели, Юрис не причём. Ваш сын сломал. А что особенного, с любым могло случиться.
Директор развернулся на военных каблуках и молча вышел из класса. За ним выскочил сынок. В дверях он обернулся и злобно прошипел:
– Ещё пожалеешь!
Барон тяжело переживал школьное собрание. Ходил мрачный, подавленный, а потом и вовсе слёг. У великана было больное сердце. Юрис с маминой стряпней в узелке каждый день ходил навещать отца. Больница стояла особняком от села, на горе за перелеском, за высоким забором с красивыми воротами. Раньше таких ворот в деревне не было. Ещё бы, делал-то их барон.
Юрис открывал калитку, когда он вдруг напрягся, застыл, будто увидел что-то впереди, и упал, также прямо, как падали срубленные его отцом деревья. И только потом в морозном воздухе прозвучал выстрел.
– Надо же, – удивлялись местные мужики, – прямо в ухо.
– Из берданки-то чего не попасть, – рассуждали другие, – небось с берданкой и белку в глаз бьем.
– Пащенку-то этому чего теперь будет?
– А чего ему будет, директорскому-то сынку, небось и выкрутится...
За гробом молча шли все ссыльные. Местные сочувствовали, сбившись на обочине. Лицо матери было мертвее лица её мертвого сына. Отцу ничего не сказали – он и так был совсем плох и не было уже надежды, что выйдет из больницы.
Над гробом брата старший сын барона поклялся отомстить.
ХОЧУ В ШКОЛУ
- Рано тебе в школу, – сказала мама.
Я бы, может, и смирилась, но нам всем, всей старшей группе детского сада на прощанье подарили замечательную книжку «Маруся-первоклассница». И хотя мне не было ещё семи лет, зато я умела читать и писать по-печатному и, что ещё важнее, была очень похожа на Марусин портрет из книжки. Не оставаться же мне на второй год в детском саду.
До поликлиники нам с отчимом было по дороге. Потом он сворачивал к реке и шёл на работу в леспромхоз. Лес-пром-хоз – мне до сих пор нравится это хрусткое слово, будто три шага по морозцу, когда светит солнце и хорошее настроение.
А солнце светило вовсю и было оно августовским, – значит, до школы оставалось не так уж много времени. Мои семи-восьмилетние односадники говорили, что меня, может быть, и взяли бы в школу, несмотря на мои шесть лет, но уж больно я ростом мала да ещё и родители ссыльные. Я страдала от того, что у меня всё не так, как у других – нормальных – детей и мечтала об одной единственной, но настоящей привилегии – быть как все. А об этом и помечтать-то откровенно было не с кем.
На вопрос подружек, где мой родной папа, я отвечала, – в командировке, – хотя не припомню, чтобы мама подсказывала мне такой ответ. Зато я хорошо чувствовала её молчаливое одобрение. Откуда взялась идея о командировке – понятия не имею, думаю, просто мне нравилось это солидно звучащее слово. Довольно странная идея, если учесть, что у меня был отчим, которого я называла папой, а не дядей Володей, как мой брат. Но мне так нравилось произносить «папа», что я делала это без особых нравственных колебаний.
А перед сном в постели я часами разыгрывала душераздирающие сцены собственной героической гибели от рук подлых фашистских захватчиков, от которой меня всегда спасал необыкновенным образом возникший отец.
В доме никогда не произносили «расстрелян», но откуда-то я и это знала, хотя и не верила. Не верила потому, что это слово каким-то образом связывалось с понятием плохой папа. А этого просто не могло быть, ведь речь шла о моём отце... И ещё я помнила, как он прижимает меня к своему холодному после улицы и колючему, в ёлочку, пальто. Как ворчит на него мама, что мне пора спать. У папы такие красивые серые и грустные глаза и очень горячие руки. А если я просыпалась ночью, то видела папину спину за письменным столом, а на столе бумаги с таинственным названием рукописи. Папины руки крепко стискивают голову, а ноги в закатанных штанинах почему-то стоят в тазу с водой. И ещё одно загадочное слово контузия, которое мама произносила со вздохом, отвечая на мой вопрос, почему папа ночью моет ноги.
Отчима уже не видно под горкой, и я решительно сворачиваю к центру села, где стоит здание с большим красным плакатом. Во время праздников именно там ставят трибуну, с которой главный дяденька нашего села по фамилии Митинков машет рукой. Митинков, наверное, от слова митинг, и я точно знаю – мне очень надо попасть именно к нему.
Секретарша точила карандаш и даже не заметила, как я прошнырнула мимо её стола к обитой чёрным дермантином двери. Дяденька Митинков был большой и сидел за большим столом. Он читал газету. Я тихо подошла к столу и, положив на зёленое сукно голову, стала его рассматривать, не решаясь отвлечь. Он заметил меня не сразу, а, заметив, тоже молча уставился на меня. Потом спросил: «А ты чья?»
– Здравствуйте, дядя Митинков, – своим самым вежливым голосом поздоровалась я.
– Чья ты, к кому пришла?
– Я к вам пришла, дядя Митинков, потому что это нечестно. Я одна в группе читать уже умею. Какая разница, сколько мне лет. Мне даже книжку подарили, чтобы я в школу пошла, а потом не записали.
– Как ты сюда попала, я спрашиваю, кто тебя прислал, фамилия?
– Меня никто не присылал, я сама. Меня зовут Мира. Примите меня, ну пожалуйста, в школу. Вы же самый главный. Они вас послушают. А я, честное слово, буду хорошо учиться!
– Мира – это от слова мир? Ну что же, очень хорошее имя. Только в школу тебе рано. Сколько тебе, пять есть? Маленькая ты ещё.
– Я не маленькая, это рост у меня маленький. А до школы ещё почти месяц. Я вырасту. Мне шесть уже. Я читать умею.
– Читать умеешь, а не врёшь? А-ну, иди сюда.
Он сгрёб меня, посадил прямо на стол и сунул под нос вытащенную из стопки на соседнем столе «Правду». Газета была читанная и неаккуратно вывернутая наизнанку. Мне досталось что-то про шестнадцатилетнюю Зину из Калининградской области, которая больше всех надоила молока.
– Видишь, какая у нас молодежь! – Назидательно произнёс Митинков.
Мне рассказ не показался очень интересным, но из деликатности я не подала виду.
– Читать ты можешь, а писать, наверное, ещё не умеешь? – Поддразнивал меня дяденька, но я уже чувствовала, что понравилась ему.
– Умею, правда, умею. Но только печатными буквами, – смутилась я, – но меня же в школе научат и не печатными тоже.
Чтобы закрепить успех, я пустилась вприсядку со сложными мужскими коленцами, напевая «Яблочко» задыхающимся голосом. «Метёлочка» и «пистолетик» сделали своё дело, и я увидела, что он начал похлопывать по столу в такт «Яблочку». В кабинет заглянула удивлённая секретарша, но начальник встретил её весёлым взглядом и кивнул в мою сторону. Секретарша тотчас пристроилась помогать ему, хлопая в ладоши.
Теперь мне уже было трудно остановиться. Я вышла на середину ковра и сложила руки сердечком перед грудью, как это делал друг моего старшего брата, Ганжа, когда распевал у нас дома оперные арии. Раскачиваясь с носочков на пятки и прикрыв глаза, низким голосом я начала читать «Девушку и Смерть» Горького. Это я выучила в три года, ещё в Москве у мамы в еврейском театре на уроках русской дикции. Моя нянька обворовала нас и сбежала и меня не с кем было оставить дома.
Когда я страшным голосом, навзрыд, произнесла: «Смертушка! Душой молю тебя, дай ты мне ещё поцеловаться», – я услышала всхлип и открыла глаза. Дядя Митинков смотрел на меня ласково, а секретарша прижимала к губам носовой платок и часто моргала.
В школу меня зачислили условно на полгода.
ПРИМИТЕ МЕНЯ В ПИОНЕРЫ
Во втором классе, в октябре, наш класс должны были принять в пионеры. Учительница пару раз деликатно намекала мне на незрелый возраст, но в ответ я раньше всех отрапортовала наизусть «Торжественное обещание юного пионера». Она похвалила меня за хорошую память и снова напомнила о возрасте.
В тетрадках у меня были только пятерки, и я не сомневалась, что этого достаточно, чтобы быть удостоенной высокой чести. Ближе к заветной дате моя уверенность ослабла из-за частых замечаний учительницы, мне даже показалось, что она специально ищет повод придраться ко мне. Говоря по правде, спокойно сидеть все сорок пять минут, положив руку на руку, было невыносимо трудно. Ещё труднее было молчать, если тебя не спрашивают, все сорок пять минут. Почему-то раньше это учительницу не раздражало. Она была совсем молоденькая, после педучилища, очень смешливая и, кажется, искренне была ко всем нам расположена. Я же её просто обожала.
Но теперь все мои силы и старания уходили на прямосидение и глубокомолчание. Я так сосредоточилась на этом занятии, что не сразу решалась открыть рот, даже когда учительница обращалась ко мне. Чтобы хорошо сидеть и при этом не уставать, я старалась о чём-то сосредоточенно думать. Например, как лучше отомстить брату, который так лупанул меня, что я расплакалась. А потом щекотал, чтобы я смеялась и чтобы родители не знали, что мы опять подрались.
От этих воспоминаний мне стало себя очень жалко, и я вслух стала произносить все обидные клички, которые так злили старшего брата.
– Мира, за дверь! Сколько можно тебе говорить, – совсем неожиданно раздался голос любимой учительницы.
Я побрела за дверь, всхлипывая и с горечью осознавая, что шансов доказать, что я гожусь в пионеры, может и не быть.
После уроков нас оставили на классное собрание. Собрание в основном было посвящено разбору личных дел кандидатов в пионеры. Среди нас было два второгодника, и мы легко согласились с учительницей, что они пока ещё недостойны. Пусть сначала исправят отметки и перестанут прогуливать. Собрание – это как раз такое место, где можно вертеться и разговаривать, и я вовсю использовала эту возможность, порицая нерадивых и призывая их к немедленному исправлению. Двое почти десятилетних лоботрясов неловко улыбались и переглядывались, поддерживая друг друга. Им тоже хотелось в пионеры, и они получили очередной испытательный срок.
Неожиданно для меня учительница сказала:
– Вот видишь, ты совсем не можешь сидеть спокойно.
Я очень удивилась:
– Мы же не на уроке.
– Но мы в классе, – строго сказала учительница, – и ты лишний раз доказала, что тебе ещё рано вступать в пионеры.
От её коварства у меня задрожали губы, и я уткнулась лицом в парту. В классе стало тихо. Похоже, одноклассники тоже не могли взять в толк, за что я попала в такую немилость. И тут встал второй отличник, Боря Колмогоров, по кличке Олег Кошевой. Эту гордую кличку он заслужил своим непримиримым правдолюбием и повышенным чувством справедливости.
– Почему, – спросил Боря, – она же отличница. Просто она ещё маленькая и ей трудно сидеть все уроки. Ей тоже нужно дать испытательный срок, чем она хуже. Посадите её за мою парту, и я за ней послежу.
– Так и я говорю, что маленькая, – оправдывалась учительница.
Но все уже согласились с тем, что испытательный срок мне положен по справедливости, и учительница промолчала.
Домой я неслась вприпрыжку, перелетая, как птица, через валяющиеся брёвна и слегка подмороженные лужи. Влетев в комнату, я с порога обрушила на маму новость: «Если я выдержу испытательный срок, меня примут в пионеры!»
Мама смотрела на меня задумчиво и не проявляла никакой радости. А ночью в нашем домике, состоящем из одной маленькой комнаты, я слышала, как она шептала отчиму:
– Ну как мы ей объясним, почему они всё равно не разрешат ей вступить в пионеры.
Надо было действовать быстро и решительно. Перво-наперво поскорей купить пионерский галстук.
Утром, поедая мамины драники, я, как ни в чем не бывало, попросила купить мне галстук, пока они ещё есть в сельпо. Ведь все будут покупать, и нам может не достаться. Мама нахмурилась и выразительно посмотрела на отчима. Но он сразу сказал, что опаздывает на работу и заторопился.
Брат уже ждал меня на пороге, и мама подгоняла меня.
– Мам, ты просто дай мне денег, а я сама куплю, – сделала я ещё одну попытку.
Мама потупилась и тихо в сторону сказала:
– Мируш, у нас денег нет на галстук. Что я могу поделать?
В мамином ответе звучали грусть и отчаяние, и я почувствовала, что дело не в деньгах, которых и правда нет, а в чём-то очень, очень по-взрослому серьёзном.
В школу я приплелась, убитая горем, а потому весь день демонстрировала примерное поведение. Боря Колмогоров, наконец, заметил мои страдания и вежливо, как и полагается наставнику, поинтересовался причиной. И тут я не выдержала – горькие слёзы бурным потоком оросили исцарапанную парту, горло перехватило жгучее кольцо. Сквозь судорожные рыдания, я еле-еле смогла произнести, что у меня не будет галстука, потому что у мамы нет денег. Но Боря лишь строго попросил меня собрать портфель.
Мой портфель он нёс сам, не обращая внимания на ехидные насмешки подзадержавшихся школьников. Он повёл меня к себе домой, где поведал о моей печали своему отцу. Отец Бори был в форме и блестящих сапогах. Он сразу мне понравился – такой серьёзный, внимательный и неторопливый.
– Боря, а твой папа, он кто, – тихонько спросила я, пока Борин папа надевал фуражку, – он военный?
– Мой папа начальник милиции, – гордо пояснил Боря.
Борин папа хорошо знал и мою маму, и моего отчима. Они встречались каждые десять дней с тех пор, как нас привезли в село Тасеево, Красноярского края, Канского района. Ссыльные не имели паспортов и обязаны были отмечаться в милиции каждые десять дней. С собой они меня никогда не брали, и я была не в курсе столь ответственной процедуры.
Колмогоров старший молча взял меня за руку, жестом подозвал Борю, и мы вышли на улицу. Моей ладошке было уютно и спокойно в большой шершавой ладони Бориного папы, и я не решалась спросить, куда мы идем. А пришли мы в сельпо, где на плохо струганных полках соседствовали вёдра и галоши, керосин и гвозди, липкие карамельки-подушечки и хлеб. Там же пылились невостребованные мужские костюмы и яркие штапельные халаты, а на прибитую к полке линейку были нанизаны сатиновые пионерские галстуки. Стоили они, кажется, сорок пять копеек. Дорогие, неприступно шёлковые, достойно расположились в коробке из-под обуви, на которой было написано чернильным карандашом: «1руб. 10 коп.».
У меня сильно забилось сердце. Почему мы здесь… неужели…
Я встала на цыпочки, чтобы заранее присмотреть себе не слишком пыльный и помятый галстук, но Борин папа перегнулся через прилавок и снял с полки коробку из-под обуви. Когда он бросил её на прилавок, поднялся столбик пыли. Похоже, до нас ни один человек не прикасался к этим сокровищам. Я онемела, а Боря подтолкнул ко мне коробку и, с молчаливого одобрения своего папы, сказал:
– Давай, ты первая.
Я стояла, не решаясь сделать выбор. Вот у этого, сверху, в складке скопилось немного пыли. Тот, что выглядывал за ним, слегка пострадал от солнца и на нем светилось выгоревшее пятно. Я зажмурилась и осторожно вытянула за кончик алое чудо из середины коробки. Я его сразу узнала, почувствовала – это мой, только мой, мой пионерский галстук.
Пока Боря выбирал галстук себе, а его папа отсчитывал пахнущие соляркой деньги, меня охватила паника. Что я скажу маме, если придётся отдавать долг, ведь у неё нет денег даже на ситцевый. И потом, Борин папа, он же из милиции… Что-то сильно тревожило меня и мешало радоваться счастливому случаю. Я погрустнела, пытаясь подобрать вежливые слова, которые разлучат меня с только что обретённым счастьем. Я даже отошла в сторонку, чтобы немного продлить незаконное свидание с этим алым чудом.
Борин папа за плечо развернул меня к себе и очень серьезно сказал:
– Ну вот, будешь теперь пионеркой. Обещаешь хорошо вести себя на уроках? Борьке ведь тоже надо учительницу слушать, а не за тобой следить. А маме скажи, что галстук тебе подарили за отличную учебу.
Я обещала, я очень-очень обещала. И когда нас принимали в пионеры, я поклялась – «…перед лицом своих товарищей» – что когда вырасту большая, я всем детям на свете куплю шёлковые галстуки, разноцветные: желтые, синие, зеленые – кому какие нравятся.
Через несколько дней нас приняли в пионеры. На торжественной линейке только двое щеголяли алыми шёлковыми галстуками – сын начальника милиции и дочь врага народа – двое на всю пионерскую линейку.
КАК МЫ ХОРОНИЛИ СТАЛИНА
Зима выдалась очень лютой, и в начале марта ещё стояли крепкие морозы. До школы было далеко, около шести километров. Мне разрешили приходить ко второму уроку с условием, что это «не отразится на успеваемости». Именно так, совсем как взрослую, предупредила меня учительница. Уже у реки меня догнал водовоз дядя Гриша. Он, как король, восседал на обледенелой бочке, которую привычным маршрутом тащил на старых полозьях наш любимый конь Орлик. В конце лета Орлик безотказно катал всю детвору верхом и в телеге до Елани, где весело, с плясками и драками село отмечало «праздник урожая». Еланью называлась большая поляна в лесу, окружённая высокими строгими елями, кое-где разреженными молодыми белесыми берёзками. Если скотина, заплутав, добиралась до Елани, то от неё оставались только кости. Волки тоже облюбовали эту поляну, и в обычные дни люди обходили её стороной.
Я привычно пристроилась сзади на полозьях, как на лыжах, чтобы быстро спрыгнуть у моста и побежать наверх к школе. Я привыкла по дороге болтать с дядей Гришей о том, о сём или, как он говорил, о жизненном. Но сегодня дядя Гриша с утра был таким, каким я его знала только в воскресенье или по праздникам – мрачный и неразговорчивый. Он что-то бормотал себе под нос, мотал, как его конь, головой, а на моё приветствие ответил странным вопросом:
– Как жить-то дальше будем?
Я не знала, что ему ответить и, спрыгнув, побежала дальше.
Дядя Гриша появился здесь совсем недавно. Рано утром он постучал в наше окно, и отчим впустил его. Потом мама кормила дядю Гришу жареной картошкой и поила чаем, а отчим спрашивал его, откуда этап и из какого он лагеря. У дяди Гриши была смешная фамилия Скрынников, четыре класса образования, и до ареста он жил в Одессе. А в Одессу он перебрался из деревни, где совсем было нечего есть, и торговал ковриками, с нарисованными дамами и лебедями, на одесском базаре. На базаре его и арестовали. Он так и не понял за что, хотя и пытался разгадать эту тайну, когда напивался по праздникам.
Много лет спустя я узнала дядю Гришу в Иване Денисовиче и до сих пор уверена, что они пересекались судьбой с Солженицыным. Хотя – сколько было таких дядей Гриш и Иванов Денисовичей в нашей стране в ранние пятидесятые…
На площади рядом со школой и зданием местной администрации толпился народ. Несмотря на то, что людей собралось много, на площади было пугающе тихо. Все как-будто чего-то ждали. Несколько раз лишь громко взвыла какая-то тётка, у которой из-под вязанного платка выглядывал чёрный сатиновый. Всхлипнув, она сразу начинала суматошно креститься, настороженно поглядывая по сторонам. Я тоже хотела подождать, но вспомнила, что опаздываю, и свернула к школе.
Распахнутую, несмотря на холод, школьную дверь подпирало полено, а перед дверью стояли школьный директор и старшая пионервожатая. Директор был пожилым, носил френч и хромовые сапоги. За его худобу и узкую бритую голову с заметно выступающими височными костями и глубокими глазницами мы между собой называли его Кощеем. Пионервожатая, напротив, была почти девчонкой, обычно весёлой и, как теперь говорят, популярной, в нашей младопионерской среде. Слёзы из её глаз катились свободно, не задерживаясь на гладких щёчках, и растворялись в бороздках чёрного свитера. К свитеру булавкой была приколота розетка из красной и чёрной материи. Такая же розетка была приколота к карману френча директора. Его глаза были красными, но сухими. Свой скомканный носовой платок он протягивал пионервожатой, но та его не замечала.
Вид этих двоих так озадачил меня, что я даже забыла поздороваться. Вожатая погладила меня по спине и тихо сказала:
– Иди, иди в класс.
А директор, не глядя на меня, строго добавил:
– Быстро!
В классе все тоже были непривычно тихими, а многие девочки даже плакали. Ничего не понимая, я уже хотела пройти на своё место, но учительница жестом остановила меня, и я плюхнулась на первое свободное, ощущая, как меня пропитывает общее состояние необъяснимого горя и отчаяния. Учительница опустила глаза в книжку и продолжала читать. Она читала страшный рассказ про мальчика, который не побоялся своего отца-кулака, спрятавшего мешки с пшеницей от честных людей. Мальчика звали Павлик Морозов. Он донёс на своего отца, и злодей-отец убил его. Зарезал ножом собственного сына.
Когда учительница закончила читать, она сказала, что все могут пойти домой, потому что уроков сегодня не будет. И вдруг, почти также, как дядя Гриша, она произнесла с отчаянием в голосе:
– Что теперь с нами будет?
Мне показалось, что ледяные иголки воткнулись в меня, лишая возможности двигаться, я задыхалась от еле сдерживаемых рыданий, и, наконец, они прорвались наружу неистовой истерикой. Всем своим детским организмом я ощутила, что произошло что-то невыразимо ужасное, абсолютно непоправимое, наверное, конец света. Никогда больше не взойдёт солнце, люди не смогут улыбаться, и все погрузится во мрак. Иначе, почему все плачут, и зачем учительница вместо урока читала нам этот страшный рассказ.
Заплаканные девочки и притихшие мальчики молча собирали портфели, кутались в пальто, обматывали себя шарфами и платками. Но, обессилев от слёз, я не могла подняться из-за парты. Учительница, наконец, обратила на меня внимание, подошла, села рядом и, почему-то обернувшись на дверь, тихо, в парту так, сказала:
– Иди скорей домой, скажи родителям, что… Сталин… умер…
Опрокинулось небо и застыло время. Что она сказала? Как она могла сказать такое?! Ведь Сталин не какой-то там простой человек, он на всех знамёнах, во всех моих учебниках. Ведь Сталин он как, ну, как Ленин. Он не может просто взять и умереть. И что теперь будет с нами, со всей нашей страной? Я продолжала сидеть, начиная понимать, что бормотал, качая головой, дядя Гриша, о чём громко всхлипывала тётка на площади, почему такие красные глаза у директора и почему тихо плакали учительница с пионервожатой. Домой, как можно скорей домой, к маме!
Когда я подходила к двери, я не увидела света в нашем окне и подумала, что никого нет дома. Обычно зимой мама зажигала керосиновую лампу даже днём, потому что окошки были маленькие и в комнате было темно. Когда я открыла дверь, я услышала тяжёлую грустную музыку, доносящуюся из нашего приёмника. Приёмник назывался «Родина», и начальство разрешило моему отчиму его купить, так как он очень хорошо работал в леспромхозе.
Я представляла себе начальство, похожим на большого доброго великана с мешком подарков, которые оно, начальство, раздаёт только за хорошую работу хорошим людям, когда с трепетом вглядывалась в трепещущий под музыку зелёный глазок нашего нового радиоприёмника. Но сейчас музыка была другой, и она мне не нравилась.
На пороге я споткнулась о груду сваленных в одну кучу пальто, ватников и даже шубу, принадлежащую вдове бывшего маршала авиации Варваре Петровне Худяковой. Маршала расстреляли, а его жену с сыном отправили в Сибирь. Однажды весной, когда все ссыльные должны были ходить в тайгу на подсочку, она встретила большого медведя. Подсочка – это когда большим деревянным молотком бьют по тупой стороне долота, а его острая сторона впивается в кору дерева, чтобы выбить на сосне такие большие стрелы. Делать это надо, пока дерево ещё спит, а весной, когда оно проснётся, собрать живицу, похожую на слезу. В тайгу ссыльные ходили гуськом – первые, кто повыносливей, протаптывали в снегу узкую тропку, а за ними шли остальные. В тайге они старались не терять друг друга из виду, потому что было очень холодно и надо было вовремя заметить, у кого побелел нос и кому надо быстро растереть щёку или уши. Обмораживались часто. Дубасить молотком было нелегко, зато это согревало.
Стук в лесу разбудил медведя. Таких медведей называют шатунами. Он вылез из берлоги и пошёл посмотреть, кто ему спать мешает. Вот медведь пошатался по лесу и встретил Варвару Петровну. Она очень испугалась и стала звать на помощь, но её не услышали из-за стука молотков. Тогда Варвара Петровна высмотрела самое толстое дерево и кинулась к нему. Медведь опустился на четыре лапы и постарался её догнать, но не успел. Она обняла самое толстое дерево и спряталась за него. Медведь тоже обнял это дерево, стараясь достать Варвару Петровну. И так она три часа ходила вокруг толстой сосны, а медведь ходил за ней. Ее хватились, когда стало темнеть и было пора возвращаться из тайги домой. Шатуна прогнали громкими стуками молотков. Когда храбрую женщину, наконец, спасли, она потеряла сознание.
У порога я ещё увидела знакомый тулуп моего самого любимого из всех гостей – Нона Ильича Варшавского. Я слышала, как мама кому-то говорила, что Нон Ильич начал сидеть ещё до революции. Мальчишкой он примкнул к анархистам и в первый раз сел, когда ему было пятнадцать лет, за революционную деятельность. А с тысяча девятьсот двадцать второго года он сидел, как анархист, уже от звонка до звонка.
Я быстро разделась и вбежала в комнату. Кроме Варвары Петровны и Нон Ильича там было ещё человек восемь – художник Осипов (я его так и звала – дядя Осипов), писатель Виктор Леонтьевич Петровский, фотограф Гаазе, наша соседка-полька Регина, брат-барон Скирмантас. Был там и дядя Гриша и Никифор Стагней, который также, как и дядя Гриша, однажды постучал в наше крайнее окно, и ещё другие, незнакомые мне люди. Было удивительно, как они все поместились в нашей маленькой комнате. Нон Ильич подхватил меня на руки и начал кружить по комнате, лавируя меж непонятно почему собравшихся здесь людей. Отчим повернул ручку приёмника и тяжелая траурная музыка зазвучала громче, отчего ещё более нелепыми показались мне светлые улыбки гостей.
– Найди-ка, мать, нам чего-нибудь выпить, – обратился отчим к маме, весело поглаживая её руку. Но Петровский, как фокусник, выхватил из-за пазухи чекушку и вознес её над головой. Всем досталось по-маленьку. Взрослые тихо чокались и приглашали друг друга в гости: в Москву, Ленинград, в Одессу и Каунас.
А потом в полутьме крошечного домика на краю сибирского села под звуки траурного марша, в полном молчании, неуклюже поворачиваясь в тесноте, отчаянно и лихо пошли плясать барыню сошедшие с ума мужчины, лебедками поплыли по кругу мама с Региной. И я пустилась вприсядку, радуясь, что так неожиданно весело закончился этот очень-очень странный день.
* * *
Все знают день своего рождения, а я знаю с точностью, почти до одного дня, когда это, то есть я, началось.
Папа сбежал из госпиталя и появился контуженный дома на Арбате 9 мая, перед самым салютом Победы. Салют они смотрели вместе с моей мамой и старшим братом. Меня с ними ещё не было. Папу призвали на японский фронт 11 мая. Теперь я часто думаю о тех двух днях и ночах, которые он с пользой для меня провел под родной крышей. Я родилась в срок – 30 января 1946 года.
Почти три года у меня было счастливое детство: папа работал редактором в газете и Еврейском антифашистском комитете и ещё преподавал в театральной студии, где училась моя мама. Я росла и чувствовала себя вполне счастливой девочкой. Но однажды ночью пришли люди в форме и увели папу – десять лет без права переписки. Больше папу мы не видели. Меньше чем через год пришли и за мамой, и мы с братом остались одни перед опечатанной дверью. Сначала нас приютили соседи, но потом опять приехали люди в форме и увезли нас в детский дом. После Нового, 1951 года нас с братом разлучили: брата отправили в детский дом города Серпухова, где режим был намного строже, придуманный специально для детей врагов народа. Мне повезло больше, меня оставили в Москве. Видимо, в мои четыре года я ещё подлежала исправлению.
Весной 1951 года нас повезли к маме в Сибирь. Ехали мы очень долго. У каждого из нас был свой провожатый и свой мешок сухарей. Но хотя я обнаружила брата в том же вагоне, его провожатый не разрешил нам свидание. Из-за распутицы мы ещё на целый месяц застряли в детском доме города Канска, где я окончательно завшивела и в экспресс-режиме переболела всеми детскими болезнями, которыми болеют дети от двух до пяти.
Душевная женщина, которая привезла нас из Канска, оставила нас под забором и пошла разыскивать маму. Мама бежала вдоль улицы в том же халате, в котором её забрали из дома, а её длинная чёрная коса не успевала за ней. Мама хотела обнять меня, но я заплакала и сказала, что она какая-то не такая.
В Москву мы вернулись в 1957 году и получили комнату в Останкино: 25 кв. метров на пять человек с одной семьёй на подселении. Эту комнату мы поменяли на огромную, на нынешней Остоженке, но там уже вместе с нами было шесть семей. Потом родители поменяли эту комнату на трехкомнатную квартиру в Риге, где я и окончила школу.
Я снова вернулась в Москву и поступила в Московский полиграфический институт. Там от преподавателя современного русского языка я узнала, что в Сибири есть некий научный городок, где в стороне от пристального глаза Большого брата процветает демократия. Спасибо, Камилла Ивановна Елагина – это были вы. Заняв деньги на дорогу в один конец, я приехала в Новосибирск, нашла затерянный в лесу Академгородок и осталась там на ближайшие двадцать четыре года. Правда, пока я туда ехала, часть демократов посадили, а других сильно напугали.
Ну а я примкнула к вновь созданному журналу «ЭКО», который потом называли рупором перестройки и не однажды пытались закрыть за это. За двадцать два года в «ЭКО» я много чего набралась, в том числе и опыта, а главное, друзей. Некоторые из них, по счастливому совпадению, тоже теперь живут в Москве, другие разъехались по разным странам в поисках научного хлеба, и мы видимся только изредка. А оставшихся в Сибири я люблю и ни за что не потеряю.
|