На правах рекламы:

Похоронное бюро Стоимость услуг

Литературно-художественный альманах

Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.

"Слово к читателю" Выпуск первый, 2005г.


 

 Выпуск седьмой

 От межи, от сохи, от покоса...

Не страшно нищему, что деревня горит – взял сумку да пошёл.

Русская поговорка

Антонина Пегушина

ВЕТКА РЯБИНЫ

(из будущей книги)

Суббота стояла погожая, Павел с Саней приехали из города, гостинцев натащили, так что чаёвничать можно было всласть.

Они и чаёвничали. За столом у Манефы – Седой Лунь, да Саня, да Павел, да подружки, конечно. А на столе заветный самовар, даренный, красавец писанный, да клеёнка новая, по голубому полю – маки, красота – Павел привёз.

Седой Лунь в деревне прижился, без него и стол не стол, и разговор не разговор.

А Манефа его всё Петюней зовёт, – как в детстве звали, и как её мужа, Петра доверчивого, Семёном охмурённого, величали, да сына – в его память. Бывало, скажет: «Петюня, чайку подлить?» – и прослезится от родного имени…

Так вот сидели они в мире и благолепии, как вломился Леший. Весь кедром пропах, загорелый, с ухмылочкой хитроватой – вроде что-то знает, а думает – сказать ли али нет!...

Не выдержал – вытащил из кармана внутреннего брезентовой куртки деревянную ложку-поварёшку, да всю расписанную рябиной, гроздями, листиками, хоть и поблёкшую маленько, но всё равно глаз не оторвешь.

– Угадайте, бабоньки, что это у меня? – поднял ложку высоко над столом.

– Ну, ложка! – удивилась Манефа. – Да чудная какая! Где добыл?

– Не добыл, а нашёл, – усмехнулся Леший. – А где? Да, что называется, у тебя под носом, зазнобушка-завлекашечка, – он теперь всё величал так Манефу.

– Ну, и?

– Не нукай, не запрягала! Ладно уж, расскажу. Иду я давеча около твоего бывшего амбара, чурочку мне деревянную надо было – авось найду. И гляжу – в углу около забора твоего ещё не всё барахло, что в амбаре валялось, убрано. Тряпки какие-то, и между ними – ложка. Меня как варом обдало! Ведь всё у людей посгребали, поварёшку несчастную, и ту подгребли. Расписная, мол – вот, значит, какие богатеи. Я и принёс – полюбуйтесь.

И тут все увидели, как Седой Лунь побледнел вроде, и дрожит, рукой за ложкой тянется.

– Дай!

– А не дам! – дразнится Леший.

А у Луня из глаз – слёзы по щекам.

– Ты чего, старый? – всполошился Леший. – Да на, бери!

Седой Лунь прижал ложку к щеке, глаза закрыл, – молчит.

– Да что это с дедом? – встревожились бабоньки.

– А это, старая моя зазнобушка, из прошлого весточка! – всхлипнул дед. – Да что вы знаете! Вот говорите все: Ерофеев, де, богатей был, де, важный, де, всем управлял. А того не знаете, какой он человек был. Я с ним в тайге вместе с Егором, братом-покойником, да его, Ерофеева, внуком Саней, – твоим, Саня, отцом, – да с приблудным якобы, тоже беглым, мальцом, Костей, мыкался. Так он нас жизни учил, твой дед! Сам жизнью так был учёный, что на десятерых бы хватило.

И никакой он не Ерофеев, Верещагин он, по другой нашей линии. Когда вместе с дружком своим – казахом Ергали из степи в наши края подался – как только добрались! – от голодухи, видать, и до Луны доберёшься. У того и другого семьи нищие, детей навалом. Терпели-терпели – один, казах который, у пьянчужки, русского художника, что тоже горе мыкал, рисовать хотел научиться, – тот что-то вроде школы до революции открыл, плату за год вперёд брал за обучение и харчи, а Егор, Верещагин, который на все руки мастер, по дереву ложки, плошки расписывает и на базаре продаёт, – все деньги мастеру, который ребятню к такому делу приспособил.

Жили-жили, робили-робили, да Егор и говорит: давай, Ергали, подадимся к России поближе, там хоть и холодно, да, может, сытнее. Наймёмся хоть пастухами, хоть кем, – проживём. А родители – поплачут, да успокоятся: всё на один рот в семье меньше.

А Ергали за ним – как телок, что Егор скажет, то – закон. И взял Егор на память с собой эту ложку – да это целая история, – вот прибыли сюда, он – к купцу Ерофееву, – да вы его знали уже стариком дряхлым, слава богу, до разрухи этой не дожил, – нанялся к нему сторожем. А тот – бездетный. Добро оставить некому. А малец и рисует, и по дереву режет, и пляшет, и поёт, и на гармони играет, и частушки сочиняет – умора. И с ним казашонок, друг закадычный, тоже расторопный, сметливый. Так купец что учудил: Егорку Верещагина усыновил, фамилию свою дал – он и стал Ерофеев, Ерофеич, а казашонка окрестил и стал тот Ергалиев. Вот такая история. Я её от самого Ерофеича и узнал.

И Лунь закрыл глаза, и ложку прижал к щеке.

– Да ты расскажи, дед! А то только раздразнил, распалил, – заголосили бабы.

А Леший и вовсе – как оцепенел.

– Ну, Леший, разжигай самовар, как обещался, – велела Манефа, и «завлекалочку» свою поправила.

– Да я не пустой пришел, – выставил Леший на стол две бутылки красненького.

– А Луню Саня привёз баранки из города. Дед говорит, в детстве до разрухи они всегда чай с такими пили.

– Ну, так я пошёл разжигать по новой, – схватил Леший со стола остывший самовар. – Чур, без меня не рассказывать.

Невдолге вернулся, все чинно уселись, и завёл Лунь свой рассказ. Глаза прикрыл, будто так лучше представит всё былое, которое ведь только кажется былым, потому что оно всегда – рядом, то тут, то там сверкнёт искринка, и где кончается вчера, и где начинается сегодня, плавно перетекая в будущее, если таковое очередным вихрем не разметёт, кто скажет…

* * *

Окраина небольшого степного городка. Около арыка стоит мазаная изба, – покатая, крытая камышом, крыша, три окна смотрят на улицу, одно большое сбоку, похожее на щель, – во двор, чистый, гладкий. На нём, ближе к арыку, на четырёх кривых «ногах» – навес, под ним шесть скамеек и шесть треног, мольберты, похожие на столы.

Двенадцать мальчиков усердно что-то рисуют. Учитель указкой показывает на «натуру», полураздетого мальчика, сидящего на кошме в полуобороте к ним, сгорбившись так, что видны все рёбра под тёмной кожей. От напряжения его лицо, и вся фигура являли невесёлое зрелище. Учитель строгий, подолгу не давал передышки, – до тех пор, пока не увидит на мольбертах изображение натурщика.

От усталости по лицу мальчика катились слёзы. Дети, сопя носами, старались как можно точнее переносить черты модели на бумагу – боялись учителя: не получить бы затрещины, а то ещё ненароком и выгонит.

За забором, примостившись на земле, полулёжа, измученную фигуру друга рисовал белобрысый пацан лет одиннадцати, – от усердия даже кончик языка высунул. Окончил рисунок, подполз поближе к навесу, – но так, чтобы не видно было учителю, – и прошептал:

– Ергали, миленький, потерпи ещё немножко. Я уже один рубль двадцать копеек собрал. Всю ночь работал, учителю кубок и кружку сделал. Как только протрезвеет, я ему подарю и за тебя уплачу.

Натурщик скосил глаза в сторону забора, глубоко вздохнул и ещё больше согнулся. От закадычного дружка Егорки он уже давно слышит, каждый день, одно и то же.

– Я тебе честно, честно говорю, деньги я уже скопил. Вот, смотри. Кончится урок – подойду к учителю.

По телу Ергали быстрой змейкой пробежала едва заметная дрожь.

– Не хочешь, ну, ладно. Подождём, когда он будет трезвый.

Учитель, шатаясь, пробирался между столами и указкой щёлкал по ребячьим головам.

– Быдло… Не могут уловить главное...

На большой доске несколькими штрихами мела он изобразил мальчика, да так выразительно! Дети в восхищении смотрели то на рисунок, то на учителя, каждый перенимал увиденное, забывалась боль и обида.

Учитель опять ушёл в себя. Он стоял, покачиваясь, и смотрел на горы, изредка по лицу его пробегала тень. Дети показывали друг другу рисунки, торопясь, жевали кусочки хлеба, которые припрятали в одежонках. Шептались разноречиво: русские и казахские слова вперемешку, но каждому было всё понятно.

Егорка увлёкся: рисовал глубоко задумавшегося старого учителя, опершегося о край стола – худой, лысоватый, с высоким лбом, с впавшими грустными глазами, устремлёнными вдаль. Казалось, он вот-вот сорвётся с места и побежит, – нет, полетит, – туда, где его сердце, но что-то ему не даёт взлететь. Впереди свет, белые шапки гор, сзади – чёрная пропасть.

…Где его сердце? Усохло. Замолкло, перестало биться вместе с кончиной любимой. Была невеста – родители вздыбились: что, за учителишку, за маляра? Да ни в жисть! И отравилась невеста. В белом платье не у алтаря встала – в гроб улеглась.

И стал художник от самого себя убегать. Только от себя куда б ни ушёл, всё на том же месте стоишь.

…Вот горы – утешение. И ещё эта мелюзга бестолковая. Рисовать захотели. А дар? Божий дар где? У кого есть, у того платить учителю нечем. А должен он пить-есть? И – выпить. Без этого – вовсе погибель…

Но вот удар по куску железа. Перемена. Дети разом вскочили и разбежались по двору. Очнулся и учитель. Досадливо стукнув по доске указкой, побрёл в дом. Дом… Лачуга – не дом. Где никто не ждёт.

Егорка выскочил из своей засады, спрятав в холщовую сумку рисунки, подбежал к другу и стал растирать ему затекшие ноги. Ласково заглядывал в глаза, по-казахски лопотал бегло:

– Потерпи, потерпи ещё немного. Скоро ты тоже будешь рисовать. Меня хозяин отпустит, обязательно отпустит домой, я попрошу у мамы денег на учебу. Она добрая, она даст.

Ергали смотрел на друга понимающе. Он знал, что денег достать негде. Обе семьи – большие и бедные.

– Я, Егорка, видел, как ты рисовал. Покажи.

– Ладно. Только у меня ещё не закончено. Да и не придумал пока, каким его нарисовать, учителя. Каспыра он.

– Брось, вовсе он не каспыра. Он – хороший. А пьёт и дерётся от горя. Ему как будто голову отрубили, а он – живёт. Большой, шибко большой художник. Я чувствую.

– Нет, он каспыра, он над тобой издевается. Тебе же тяжело.

– Не тяжело. Можно терпеть. Только обидно. Они рисуют, а я нет.

– Пошли… Я покажу тебе, как они рисуют… Я всё слышал, я всё видел и нарисовал.

И тут же, забыв обо всём, ребята побежали к речушке, сели на песок и наперебой стали объяснять друг другу, как надо рисовать с натуры.

Егорка согнулся в три погибели, да так, чтобы Ергали видел каждое ребрышко, каждую жилку на спине. Пока друг изображал его палочкой на сыром песке, он терпеливо наблюдал, изредка вставляя свои соображения.

Эскиз готов.

– Ты линию гор неправильно изобразил. Вот смотри на рисунок и на горы. Вон у той горы голова срубленная направо, и на шее есть яма. А у тебя она не покатая, а острая.

– Знаю, знаю, но я хочу показать, что никому не достать такой вышины: никто не долетит до неё и не долезет, сколько бы ни пялился. Круто. Понял?

– Нет. Лучше оставь такой, какая есть. Она же израненная. С неё, как с учителя, голову сняли. Смотри – даже отсюда видно, как будто кровь бежит по склону.

Помолчали.

– Ергали, ты бы хотел побывать на той горе? Посмотреть её поближе, полазить по ней?

– Нет. Не хочу. Много дней зря пропадает. Учиться надо.

Друзья, сорвавшись, помчались вдоль арыка к мастерской, где работал Егорка. Спрятав под забором сумку с рисунками, они вошли незаметно.

Мастерская похожа на сарай. Кругом полно стружек. С одной стороны поленницей лежат чурбаны. С другой – на сколоченных досках стоят выточенные кружки, кувшины, тарелки.

У окна несколько парней и девок, от малолеток до подростков, раскрашивают изделия. У станка – мастер, вытачивает очередную тарелку. Увидев Егорку, не останавливая станка, кричит:

– Где так долго шлялся? Я же тебе наказывал, как продашь – сразу домой. Опять к учителю бегал. Лучше бы ложки красил. Я тя проучу, пострел.

В момент преобразившись, Егорка принялся рассказывать, как трудно было сегодня продавать ложки и солонки, свистульки и игрушки. Он описывал каждого покупателя так, что мастер остановил станок, перестали работать и подмастерья.

– Ты знаешь, мастер, подошла такая краля-фуфу, взяла ложку и говорит: люди, мол, добрые, что это за работа, мазня какая-то, а деньги вон какие просят, я двух гривенников не дам.

Он изобразил «кралю», взяв в руки стружку, в такой позе и с таким выражением лица, что всем на минуту показалось, будто это и не Егор вовсе, а разборчивая и капризная покупательница.

– «Дура, что ты понимаешь в дереве!» – сказал я ей.

Схватив первую попавшуюся ложку, Егор стал горячо доказывать мифической привередливой даме, в существование которой все поверили безоговорочно, в чём прелесть резьбы, притягательная сила ручной росписи. Да так распалился, что чуть не съездил Ергали ложкой по лицу, но тот вовремя отскочил в сторону.

Представление продолжалось.

– А я ей говорю, – давайте, сколько можете. Она мне восьмой гривенник и отвалила, а я ей – ложку подаю.

Он прошёлся фраером по мастерской, и так подал ложку мастеру, словно букет цветов. Все захохотали.

– Тьфу ты! Ну так отвалила гривенник-то?

– А куда ж бы она делась? А потом другие дамочки появились, разобрали ложки и солонки.

– Да ну, ты все продал?

– Ага! Все, окромя одной. Первая дамочка вернулась и говорит: «Вишь, как я тебе продать подсобила! У меня рука лёгкая. Давай мне за это бакшиш», я ей и отдал солонку.

– Бог с ней, с солонкой. Я бы и литруху поставить не пожалел. Давай деньги.

Егорка заковыристо вывернул карманы и с глубоким реверансом высыпал мелочь в фартук хозяина.

– Про гривенники стрекотал, а одну медь высыпал, – ворчал мастер. – Чего уставились? – заорал он на ребят. – Зады зря просиживаете. Вот он и норму выполняет, да ишо и продавать успевает. На тебе за работу, леденцов купишь, – и кинул Егорке грош. Но тот не торопился протягивать руку.

– Мало тебе, что ли? Ладно уж, бери ещё пятак – по миру скоро пошлёте, дармоеды.

Егор схватил монетку на лету.

– Айда, Ергали, пока лавку не закрыли, купим себе и ребятам пожрать…

– Егорка, а ты правда подарил солонку крале?

– Не было никакой крали. Это я выдумал.

– А деньги где взял? И как ты мне место в школе купишь?

Егор промолчал.

И вдруг Ергали догадался:

– Я не пойду учиться на ворованные деньги! Мне таких денег не надо.

– Дурак… Кто делает всё? Мы с ребятами. Много нам мастер платит? Я двойную работу роблю, а мне за это – шиш. Он знаешь кто: эксплитатор, – запинаясь и коверкая слово, выговорил Егорка.

– Кто-о-о?

– Ну, вроде как паук-кровосос.

– А-а-а. Понятно. Вор, да?

– Ага! Вор, вор.

– И ты тоже вор.

– Я?? Ты что, очумел от жары? Я же своё кровное продаю. Ночами рисую. Ладно, пошли, а то останутся ребята голодными…

Лавка под навесом – рядом, метрах в десяти-пятнадцати находились печи, женщины пекарничали. Хозяин сидел на небольшом коврике, скрестив ноги, и, не поднимаясь, одной рукой брал у покупателя деньги, а другой подавал лепёшки, свежие, ещё не остывшие.

– А… Скоморох пришёл за лепёшками. Опять на пятак? Да, больше вам мастер не даёт, боится, что зажиреете. Ну, покажи, кто у тебя завтра будет товар покупать.

Егорка не заставил себя ждать.

– Садись, Ергали, сюда, ты ложки продаёшь, а я покупаю.

Вдруг Егорка, непонятно как, стал таким пузатым, пучеглазым, щёки надутые, волосы дыбом! Кряхтя, подошёл к Ергали:

– Ты что за ерунду продаёшь? Кому нужны эти ложки? Лучше бы баран шёл пасти, всё польза бы была. Мы и руками хорошо едим!

Егорка показал, как покупатель ест: будто бы хватает щепотью куски бешбармака, руки в жиру до самого локтя, облизал пальцы и цокнул языком:

– Я за ложки и гроша не дам. Вот рази болшой тарелка возьму. Сколько просишь?

Ергали ответил:

– Мало беру. Три гривенника.

– Ишь. Сколько грабануть захотел. Три пятака дам – и делу конец.

Он сердито бросил воображаемые пятаки на землю и вырвал из рук у Ергали тарелку. Повернулся, злой и надутый, – и был таков. Все хохотали до слёз. Лавочник хватался руками то за голову, то за сердце. Охал, кряхтел, вытирал слёзы.

– Ну и артист. Вот потешил. Я сижу тут целый день, как пень. Скучно, никакого просвета. Гуля, кызым, брось-ка сюда горячую лепёшку… да чаю налей, пусть поест.

Гуля принесла лепёшку, пиалу душистого чая, украдкой сунула в руку Егорки кусочек сахару.

– Ну и стервец, ловко показал. Прямо вылитый наш бай, и где только ты его подсмотрел. Увидит, – убьёт тебя.

Поблагодарив хозяина, ребята помчались в мастерскую. Егор отломил кусок лепёшки, протянул другу.

– Это тебе на утро. Бери, а то солнце голодного сморит.

– А ты как?

– Я ж в тени лежу, и вода рядом, попить могу.

Егор откусил от кусочка сахара, другую половину предложил Ергали.

– На ночь с водой выпьешь. Сон сладкий увидишь.

И они расстались.

Егорка – в мастерскую. Ночь летняя короткая. Надо хоть немного поспать – и за работу…

Ергали ушёл в школу, там его уже никто не ждал. Учитель спал на топчане, сторож, старый бездомный казах, дремал под навесом.

Ергали тихо подошёл к нему, тронул за плечо. Тот очнулся, улыбнулся мальчику.

– На, поешь, я сейчас воды принесу.

Старик дрожащей рукой взял лепёшку и маленький кусочек сахара, обсосанный со всех сторон, сунул в беззубый рот и замер, наслаждаясь, и как бы опасаясь, что сладкий комочек растает слишком быстро. Макая лепёшку в воду, старик помаленьку надкусывает её губами и долго, долго жуёт…

Оба молчали. Старик задремал. Голова упала на грудь, руки беспомощно легли на колени, только спина оставалась прямой, но, казалось, вот-вот и она под бременем лет, одиночества и тоски сломается.

Мальчик встал, тихо взял доску и уголь, начал рисовать…

Постепенно штрихи превратились в очертания человека… а вот и дед. Но он какой-то другой – в нём больше уверенности, а, может, надежды на лучшую долю. Мальчик увлёкся.

– Хорошо получается. Молодец. Мысль есть! Есть, – и большая. Художник из тебя получится!

Сзади стоял учитель. Он был ещё пьян, и только проснулся, – наверное, болеет с похмелья.

– Принеси воды и налей мне на голову. Понял? Дуй, давай.

Ергали схватил ведро и – бегом к арыку. Сердце было готово вырваться из груди от испуга и радости. Он мигом вернулся, окатил водой учителя, тот отфыркался, пришёл в себя.

– Рисовать я тебе запрещаю. Ты натурщик. Понял? Пока твои родители не заплатят за год вперёд за учёбу и харчи, не смей рисовать.

– Спасибо, учитель.

– Спа-си-бо, – передразнил он мальчика, – за что спасибо? Вот тут неправильно линия у тебя идёт, видишь? И старик у тебя уж больно счастливый и радостный получился, – он захохотал. – Это ты так ему как бы добра желаешь, хоть и малая козявка ещё, а соображаешь… Смотри, Касым, – толкнул он старика. – Малец светлое будущее тебе пророчит. А где оно, кто его видел? А? Ты видел, старик?

– Нет.

– И я не видел. Ничего не видели мы с тобой. Ты вот уж почти ослеп, рисовать не можешь. Что будет, если и я ослепну? Умирать будем, а?

– А ты не пей, Стёп, отдохни хоть недельку, руки не будут дрожать, опять станешь рисовать…

– Ладно! – он сел рядом со стариком, обхватил голову руками и про себя замычал что-то, длинное и печальное. Мальчику хотелось их чем-то успокоить, да чем?...

От тяжёлого дня и еды клонило ко сну. Он свернулся клубочком, примостился под навесом, и уснул.

Вскоре утро холодной туманной сыростью прошлось по щуплому тельцу, по лицу – Ергали открыл глаза, поёжился и встал на ноги. Разжёг под треногой огонь, поставил казан, налил воды. Сухие ветки горели, потрескивая. Он вспомнил вдруг о доске, принёс рисунок.

– Плохо, очень плохо, – говорил сам с собой в полголоса. – Разве так рисуют? Егорка сделал бы по-другому.

Воспоминания о друге увели мысли в сторону. Что же он сейчас рисует? А, может, спит?

Представил, как Егорка в мастерской, у окна, склонившись над резной ложкой, старательно выводит карандашом разлапистую веточку рябины, небрежно разбросавшую листочки-пальчики с гроздью ягод.

– Живая, чисто живая, – приговаривал Егор. – А сейчас ты заиграешь всеми красками. Вот так, милая, я тебе пальчики подкрашу, чтобы жилочки все были видны, а ноготки чуть потемней сделаем. И рученьку твою подрисуем. Видишь, как я аккуратно бугорки и ямочки прописал, а сейчас осторожненько ягодки положу, – он обмакнул кисть в оранжевую краску и, высунув язык, стал прилежно раскрашивать их.

– Ну, вот, уважил я вас.

Егор отодвинул руку подальше и придирчиво рассматривал узор, потом взялся за вторую поделку – большую поварёшку. Он долго крутил её в руках, мысленно создавая рисунок «с особинкой». Вот так, увлечённо работая и разговаривая сам с собою, он не слышал, как пропел первый петух, как замычали коровы и заблеяли овцы, он жил в ином мире – мире красоты и мастеровитости.

Голос хозяина вернул его в настоящее, к нищете и грубости. Откуда берётся у мальчугана столько энергии и юмора, чтобы относиться ко всему с лёгкостью, находить выход из любого положения?

– Ну что, дрыхало? Открыл зенки свои? Не приди я, всё бы ещё спал?

– Нет, что вы, я работал, вот, поглядите, поварёшка ещё не высохла.

– Иди рожу умой, перекрестись, чтоб день хороший был, сегодня надо всё продать.

Егорка умылся у арыка, потом, сбросив с себя всё, лёг прямо в воду. Холодно. Егорка пулей выскочил, влез в штаны, побегал по траве, кувыркнулся. Пора за работу: мешок с ложками, солонками, свистульками уже ждал его на верстаке…

* * *

Все слушали молча.

– Оханьки, ох! – вздохнула Манефа, ласково взглянув на Седого Луня. – Хорошо рассказываешь, как книжку пишешь. Да ты грамотный ли?

– Я за три года, что в избёнке Ерофеича жил, столько от него наслушался, что на десять книг хватит. А читать и писать я тоже у него поднаторел. Он, когда рассказывал, словно по писанному читал. Вот его голодрань в селе и не любила. Важный, мол, да не по-нашему говорит. А у него и было всё не по-нашему. Помните избу его? Наличники, ворота – всё резьбой изукрашено, да ещё и красками расписано. Святой был человек и рукастый. И каждому – в помощь.

– Да уже этого не отнимешь! – вздохнули подружки. – Как он Ергалиева этого, нехристя, пригрел. Всю жизнь опекал. Сам пузатый стал, а Ергалиев – как жердь. Видно, от зависти. Добро никто никому не прощает. Что, весело ему было глядеть, как у Ерофеича всё спорится, а он сам всё в приказчиках… у него аж глаза жёлтые были от зависти. А мальцом ведь был жалостливый, подельчивый, вон что жизнь с человеком делает…

– То-то Сёмка-гармонист его первого и охмурил, как заварушка началась – «Чего, мол, тут не видел? Как твой дружок-кровосос богатеет? Ехал бы к себе в степь, людям бы объяснял, что почём. Небось, учителя рисования, блаженного того, не забыл? Блаженный-то блаженный, а рисовать тебе не давал, пока за год вперёд не уплатят родичи. Поди, померли давно родичи», – так он Ергалиева зудил и зудил, пока тот не сдался, и, с закадычным бывшим дружком не простившись, сгинул.

– А люди потом из степи писали, что его, Ергалиева этого, куда-то на стройку отправили, аж в самую Сибирь, и что там казахи от голодухи детей собственных ели. Художником мечтал стать, а людоедом помер. И всё – от зависти.

– Ну, не уехал бы в степь, – вздохнул Лунь, – так вместе с Ерофеевым взяли бы. Уж тому его мастеровитости не простили бы ни в жисть.

– Ну так выкрутился же – чуть не до ста лет прожил в тайге!

– Сравнили! Он же артист был! Кем хочешь прикинется, кого хочешь обведёт. Богатство – оно тоже само не приходит, за богатство надо ох как покорячится, – рассердился Лунь. – Маленьким был, за двух робил, за себя и за дружка своего, Ергалиева. Да какой он Ергалиев! Этого дружка когда окрестили, он фамилию себе такую придумал. А то, когда в Верещагинском доме рос, Ергошка был, да Ергошка…

– Знаете, что я скажу, народ? – вскинулся Леший. – Они ещё когда мальцами были, Егорка и рисовал, и мастерил, и торговал, и на дружка корм-пропитание добывал, а Ергошка всё только хотел, да не мог. Кишка тонка. Не было дара у него, а зависть была. Потому за Егором и увязался, знал, что без него пропадёт. Хотя житуха была – не позавидуешь. Нищий нищего – по миру пускал. Может, и в Ергошке искра какая была. Вон, люди рассказывают, он, например, учителя того горемычного жалел. Потом подрос – как волк стал. В общем, так: одни натурщиками рождаются, тужатся, пыжатся – рисовать хотят, а не могут. А другие – с искрой божьей в мир приходят, всё умеют, всё спорится – да жизни нет. А всё зависть. У «натурщиков» аж глаза желтеют, что умели – то забыли, а мастеров она же, лиходейка людская, к земле клонит, пока в землю не вгонит. Хорошо, Ерофеич не той масти был – этот хоть что перетерпит, выпрямится и век проживет!

– Наливай, Манефа, самовар стынет. Помянем ребятенков тех, что волками ещё не сделались, хоть чайком, что ли…, – попросил Лунь. – А я до скончания века Ерофеева добром помнить буду. Он мне, можно сказать, на многое в жизни глаза открыл. И наказал – вот никогда не забуду! – людям мастеровитость и усердие до донышка не показывать – никого не порадуешь, а врагов завидущих наживёшь, на два века хватит…