|
Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.
Выпуск четвёртый
От межи, от сохи, от покоса...
Адам был садовником Бога, поэтому всю работу по саду и поныне делают на коленях.
Р. Киплинг
Антонина Пегушина
САМОВАРЫ
Седой Лунь, проснувшись еще до рассвета, сидел на завалинке племяшева дома, Саньки, правнука того Ерофея, что сумел-таки схорониться от беды в тайге и чуть не до ста лет там прожил – не хотел вылезать на люди. Страх в него вколотили до конца дней, когда раскулачивали село.
Сидел Седой Лунь, самокрутку палил… Еле чаял утра дождаться, свой дом поглядеть, людей повстречать, может, кого и узнать.
А утро только зачиналось. От реки белой дымкой поднимался туман, ощупью плыл над землей, почувствовав тепло ее, поднимался и таял. Тьма еще отступать не хотела, но свет отгонял ее все дальше - оповещал: просыпайтесь. И, послушно его зову, все пробуждалось: туман отстал от реки, за ним побежал ветерок, свистнула ранняя птаха, громко заголосил петух, замычала спросонья корова…
Все - как надо; как было до нас, как и после нас будет: то добавится голосов и звуков, то так мало останется их, что только жутью повеет от такой тишины. И бежал бы, куда глаза глядят, но от себя куда убежишь? Все равно - везде лишний, неприкаянный…
Да и сердце к родным местам прикипело. Хорошо - да в людях, плохо - да дома. Так то вот оно…
Иногда в предутреннюю незвучную песню, не спросясь, врежется какой-нибудь голос - скажем, матерок подгулявших крепко мужичков, или пересвист ребят, что на конях возвращаются из ночного. Но это – когда было…
И где оно все?...
Вымерли деревни, словно чума по ним прошла. Стоят сиротами избы с заколоченными окнами. На многих ощетинились крыши, от дождя и солнца кое-где уже и провалились. Кладбищенским холодом веет от них. Только на закате, где стекла еще не выбиты, вдруг заиграет последний луч солнца, и тогда кажется, что в избе еще люди живут: вот зажгли лампу, и вся семья после трудового дня сядет ужинать.
Но минула та пора, и когда опять настанет, и будет ли, кто знает…
Из трехсот дворов, - Санька сказывал, - еще жилым пахнет всего в шести избах. На этой стороне четыре избы, да на той стороне две.
Одинокие старухи и старики доживают свой век…
Пока ноги ходят.
Руки в огороде хлопочут – значит, еще можно биться, с голоду не умрешь, не пропадешь. Опять же в субботу, глядишь, из города кто-нибудь из внучат прибежит, хлебушка принесет, гостинцев. А уж если красненького бутылочку – так уж вовсе праздник, с песнями и прибаутками, смехом и слезами.
Ждут субботы старые. Неважно, к кому придут. Лишь бы пришли, все веселее.
* * *
Раньше три подружки часто ссорились, каждая верх держать хотела, а теперь смирились да и воображать-то не перед кем: ухажеры перемерли. Один Семен остался, но он и в девках их не жаловал, все посмеивался, что одеты не по-городски и «завлекалочек» у них нет. Да и большой человек он сейчас – в городе живет, все ездит, чего-то проверяет, в тетрадку записывает…Сказывал, обществом пенсионеров ведает, а может, и привирает.
Манефа, которой он очень нравился по молодости, быстро смекнула насчет завлекалочки – челку себе подстригла немного наискосок, она получилась с задором – все одобрили: лицо покруглее стало и глаза поярче. Загордилась девка: в осколок зеркала все чаще посматривает, лицо чуть мукой припудрит – ну впрямь городская.
Ждала на посиделках встречи с Семеном. Пару одевала кашемировую, ботинки высокие, - материн полушалок на плечи.
Пришел Семен с двухрядкой, ватага парней ввалилась в избу. Расселись против девок на лавки. Растянул меха Семен, да как крикнет:
- Становись на кадриль!
Парни бросились к девкам. Манефу трое пригласили – ни с кем не пошла. Сидит, губы поджала, с Семена глаз не сводит, а он ее и не замечает: весь - в пляске.
Когда кончилась седьмая кадриль, растянул меха гармонист и полилась другая песня - грустная, подхватили ее молодухи:
Догорай, гори, моя лучинушка,
Догорю с тобой и я…
А потом подошел Семен, пошутил:
- Что ты, милочка моя, над собою сделала, да как у мерина мово челочку подрезала…
Все засмеялись.
Манефа, дальняя родня Седого Луня, с которой его давеча Санька свел, мастерица была рассказывать. И памятью бог не обидел. Всех помнила и ничего не забыла из лихолетья.
…Ох, и взорвалась девка, выскочила на круг и давай частушки шпарить про гармониста. Пошла перепалка, к Манефе присоединились девчата, к Семену - ребята. Волна на волну шли, гребнем, с шумом и хохотом.
А когда утихомирились, чинно расселись по лавкам и только глазами друг другу улыбались. Поболтали еще о том, о сем и разошлись парами.
Семен исчез незаметно, оставил гармонь своему брательнику. Не любил смотреть в манящие глаза девок, а еще пуще не терпел баловства...
Манефа назло ему всю жизнь так и проходила с челкой-«завлекалочкой».
* * *
На субботу с вечера собираются старухи. Достают из кованых сундуков любимые наряды, что хранили десятилетиями, и только по большим престольным праздникам одевали.
От времени отцвели краски, потускнели полушалки, не одна заплатка легла на рукава шугаев (так называли кофты). Но все равно они самые красивые, сердцу милые, а уж сколько воспоминаний хранят... Состарились вместе с их владелицами, те тоже стали будто бесцветные и с одежками выровнялись - походили друг на дружку.
К обеду в субботу выходят бабки на улицу, садятся рядком на скамейку и глядят на гору, откуда по дороге должны показаться гости. Смотрят молча, изредка кто-нибудь кашлянет или вздохнет, а то и просто похрустит пальцами.
Так проходит час, другой.
Но никто не появляется на угорье.
И тогда ожидавшие, словно проснувшись, начинают предполагать и выдумывать - почему не пришли.
Сами знают, только страшно признаться, - на сегодня о них забыли, или есть дела поважнее.
- Ну, девки, - скажет одна из них, - пошли в баню мыться засветло, а то керосин беречь надо, да и один угар от него в бане.
Разбегутся по избам за рубахами и полотенцами, а потом прямиком к баньке. У реки она стоит, наполовину в землю ушла, - наверное, сто лет ей, - а все тепло держит, хоть и топится по-черному, а хороша, как бзданешь из ковшика разок-другой на камни, так и присядешь, чтобы лицо и уши не обожгло, а потом залезешь на полок и давай себя жарить веничком березовым вдоль да поперек, по спине и бокам, с оттяжечкой, так умаешься, еле в предбанник вылезешь, присосешься губами к туесочку с холодным кваском, и вроде как вновь на свет белый народился. Этак захода два-три сделаешь, а потом полураздетый, полотенцем голову обмотав, покачиваясь, идешь в избу…
Сто пудов с себя сбросил, снял и с души весь груз. Такая благость по всему телу разливается...
Уморились бабки в баньке, еле до избы доползли и скорей - на боковую: полежать, отдышаться, охолонуть немного, да и подремать не мешает.
Тишина стоит до сумерек. Пора расходиться по своим углам. Хоть дом невелик, а спать долго не велит. Опять же пищу какую ни на есть сварганить, пыль со столешницы смахнуть. Что ни говори, а избе хозяйка ой как нужна, без нее - ни тепла, ни хлеба.
Пошла за реку Манефа, изба ее на самом угоре, из окон далеко видно: вся округа на ладони.
Лет пять тому, а, может, и больше, правнук Лешка,сын внука Пашки, приехал в гости и привез ей в подарок бинокль:
- Вот, бабуль, чтоб тебе зря ноги не топтать, сперва в бинокль погляди, что твои подружки делают, дома ли, а потом в гости иди.
Настроил ей бинокль, а она глянула в него и как закричит:
- Гляди-ко, Лизавета с сумкой на пекарку за хлебом пошастала, и мне пора!
Потом перевела оптику на пекарню, увидела, что двери на замке, и давай опять во весь голос, но только уже подружке:
- Не ходи, возвертайся обратно, закрыта пекарка!
И – правнуку:
- Гляди, гляди, на меня зенки свои уставила, а все одно идет.
Выскочила на крыльцо, да как ударит клюкой по железке.
- Ты что делаешь, бабуля?
- Упреждаю ее, что зря идет.
Лизавета остановилась, махнула рукой, развернулась и пошла обратно.
Долго хохотал правнук над выдумками бабушек, а потом понял, что даже кусок лемеха – это способ общения: сигнал бедствия, желания встретиться, все зависит от того, сколько раз ударят и как ударят. Свой язык. Утром проснутся – и бух по железке протяжно разок: «Жива я, жива».
В старости каждый метр ходьбы километром кажется…
- Тревожно что-то на душе, - жалуется Манефа сама себе,- как бы не заболеть; погода, видно, переменится, оттого тягость во всем теле; а, может, там, в городе, что случилося?
Поднялась по ветхим лесенкам на крыльцо, дернула за шнурок щеколду, дверь открылась со скрипом. Фу, как жутко, скорее бы найти спички и зажечь лампу, и куда это Шарик запропастился? Кликнула пса раз, другой. Он нехотя вылез из логова под крыльцом и направился к хозяйке. Одряхлел, бегать и лаять тяжело. Но раз зовут, - надо идти…
- Барсики, Барсики, - позвала Манефа.
Три разных по виду и возрасту кота спрыгнули с печки ей под ноги.
- Ну вас, постылые лежебоки, покуда не позовешь, не подниметесь!
Бурча еще что-то, хозяйка зажгла лампу, села к столу, положила натруженные руки на колени и с горечью прошептала:
- Ну вот. Вся семья в сборе, а поговорить не с кем. Шарик, ну скажи, почему никто не пришел, что-нибудь случилось, беда какая, может, на паром опоздали, на работе задержались…
Но Шарик лениво помахивал хвостом и спокойно смотрел в глаза хозяйке.
Тени сгущались. Ночь, глухая ночь мягко вкрадывалась в дом. Ни пить, ни есть не хотелось одной. Столько было надежд на сегодня и на завтра!
Осень ко двору приближается, а дров мало, на зиму не хватит. Может, к Лизе перебраться на зимовье? Но совестно:
- Что я - не хозяйка, избу свою бросать? Может, еще и Петро, сынок, объявится, придет, а меня нет. Внуки, правнуки приедут, а изба - холодная, и в печи ничего нет. Правду говорит внук Пашка, на что мне старый амбар, стоит ни к чему столько лет. Замок на дверях ржавый, крыша прохудилась, угол один совсем осел, а я все его сторожу, - ворчала Манефа.
Уходил муженек, наказывал, чтобы от амбара ключи никому не давала, и сама туда не ходила. Вернусь, де, сдам все по списку государству. А Семен?! Такой дотошный был этот Семен. И чего он так приворожил ее по молодости? А сейчас и вспомнить тошно – что творил, когда хозяином входил «раскулачивать». И перво-наперво – зырк на стол:
- А, чаями балуетесь, вон самоварище какой завели! Эй, кто-нибудь, тащите самовар на телегу к прочему скарбу!
И – утаскивали…
Чего там в этом проклятом амбаре? Сколько раз в окошко заглядывала, вроде как пусто. Ни детям, ни внукам туда не дала глянуть. Почти полвека прошло...
Все чаще всплывают в памяти те дни. Раскулачивали в ту весну всех. Мужа Петюню в комиссию включили вместе с Семеном, как грамотного, - как ни верти, приходскую школу окончил, в церковном хоре пел. Семена-то старшим определили. Ох ты ж, Господи... Отобранное свозили к ним в загон; что - в амбар сносили, что - прямо под навесом складывали.
Как-то раз приехал к ним из города начальник большой, стал на Петра кричать, а тот возьми в перепалке и скажи:
- Мало ли что сарафанное радио наговорит!
Начальник ничего не ответил, только по сторонам оглянулся. Не слышал ли кто?
Через неделю вызвали Петра в город, - и пропал человек. Говорили, - без Семена не обошлось. Слухи разные ходили, потом затихли, а с войной и совсем человека забыли. Троих детей одна вырастила. Всякое бывало: с голоду пухли, последнюю скотину со двора уводили, с каждой курицы яйца сдавала государству.
Однажды ни с того, ни с сего несушка сгибла; спасибо, справку выдали в сельсовете, что не по хозяйкиному злому умыслу, а по старости и болезни подохла птица. До сих пор в сундуке лежит та справка вместе с книжками по сдаче госпоставок. Бережет их она, мало ли что будет, а документ – он и есть документ, может, и защитит от какой беды; правда, от времени бумага стала желтой и, буквы еле читаются, но печать еще хорошо видна, да и при натуге разобрать все можно.
Были и радости... Вот полушалок кремовый с цветами красными и кистями длинными подарили ей за ударный труд. Ног под собой не чуяла, когда председатель правления ей этот полушалок на плечи накинул:
- Носи, Манефа, ты с честью его заслужила!
Так по большим праздникам его и одевала. Хранит Манефа бережно полушалок тот, только он теперь не кремовый, а желто-грязный от ветхости, и цветы поблекли, и кистей стало вдвое меньше. Но ничего, ничего еще смотрится в нем Манефа, когда свою «завлекалочку» выпустит.
Сколько раз колхоз то поднимался, то падал. Одно время столько люду скопилось, даже школы открыли: начальную и десятилетку - в два этажа, с музеем родного края. Ребятня по дворам ходила, всякую старь собирала, песни, частушки записывала, фотографии, письма, вещи погибших на войне.
Помнится, пристали к Манефе отдать в музей прялку, которой, почитай, больше двухсот лет. Она из поколения в поколение передавалась.
«Скажем, пошли сватать девушку, - вспоминала Манефа, - жених ей прялку дарит. Сперва каждый сам делал ее, а потом стали родительские брать. Мне мой-то подарил прялочку такую красивую, резную, легкую, аккуратную. Потом уж только узнала, что принадлежала она еще прапрадедушке. Искусный мастер был, его поделки из дома в дом переходили по наследству».
Хорошо, что не отдала прялку в музей, она бы там пропала. Школа стоит наполовину без крыши, внутри все разорено, да и стены давно бы разобрали на дрова, кабы не Леший - охраняет, никому спуску не дает.
Не заметила, как и задремала от невеселых дум, - голова все ниже и ниже стала склоняться к столу. Может быть, и упала бы на руки, но послышался знакомый стук в окно - захлопотала Манефа, побежала открывать дверь.
На крыльце стоял ее любимый внук и широко улыбался. Заплечный мешок и две сумки - у ног.
- Не ждала, маманя?
Маманя - так он ласково называл ее в душевные мгновения, не хотел напоминать о преклонных летах.
- Ну, тебе от всех поклоны! - заходя в избу, сказал он, затем поклонился в пояс, поцеловал бабку в лоб, погладил по спине, как маленькую. Да и против него она выглядела в полумраке, в блеклом свете керосиновой лампы, почти как девочка. Огромный детина, вылитый Петро. Надо же, и руками размахивает также и везде поспевает, а уважительный какой…
- Да у тебя тут хоть тараканов морозь, - спохватился. - Ну-ка, давай буржуйку затопим.
Железная печка ни летом, ни зимой не убиралась из избы. Со временем ее обложили кирпичом с полу и по бокам, и напоминала она собой неуклюжий камин, но грела хорошо, когда топилась. Внук быстро набросал в нее старых щеп и сушняка, сунул кусок газеты, поджег, и – печка загудела, заговорила. Вскоре стало в избе тепло, поставили чугунок с картошкой, чайник. Готовились к ужину.
- Позвать, что ли, товарок-то? - спросила Манефа.
- Сейчас придут, я, когда мимо изб проходил, посвистел, так что знают.
Но, верная правилам жизни, Манефа вышла на крыльцо и ударила два раза по лемеху. Снизу ей ответили голоса - подружки уж у дома. Пока расшаркивались, мыли руки, на столе уже все собрано: вареная картошка, соленые грибы, ломтиками нарезана любительская колбаса, сушки, сахар пиленый, хлеб и две бутылки красненького.
- Садитесь, бабоньки, красавицы! - Пашка каждой пододвинул табуретку, поднес тарелку с вилкой, налил в маленькие граненые стопки вино.
Старухи счастливо улыбались, прихорашивались, то поправляя платок на голове, то рюшки на кофте.
- Давайте, выпьем сперва за вас, Манефа Егоровна, за вас, Елизавета Петровна, за вас, Акулина Ивановна, за вас, Анна Дмитриевна, - кланяясь, предложил Павел. - Будьте здоровы, многие вам лета, спасибо за то, что храните родные места и эти избы, сделанные без единого гвоздя. Пока вы живы, есть дом, куда можно приехать с радостью, побродить по лесам и болотам, покопаться в земле, почувствовать себя мужиком. Будьте здоровы!
Выпили все разом. Павел налил по другой:
- Ешьте, ешьте. Я люблю, когда вы радуетесь моему приходу. Там, в городе, я чужой, все не свое, казенное, куда ни кинься, везде плати. А из чего платить, у меня детей пять ртов, комнатушка маленькая, как в муравейнике живем, мать часто болеет.
Я вот домой хочу. Здесь мои деды и прадеды жили, здесь вот и она, бабуля моя, живет. Здесь мой корень, здесь я хозяин.
Иду сегодня по лесу, дорога совсем заколодела, мосток провалился, два часа сушняк таскал, лаги клал, весь вымок, давай костер разводить, сушиться. Сижу у огня, как сирота. Вроде, и хозяин ты этой земли, и не хозяин. Кто же я, черт побери, в чью дурную голову пала блажь согнать нас с этих земель. Нерентабельные… Ишь, слов понавыдумывали…
Всю жизнь здесь жили, себя худо-бедно кормили, еще и государству налоги платили. Сколько у нас в колхозе на ферме было рогатого скота? А? Семьсот голов! А телят, нетелей, бычков, свиней, лошадей триста голов, своя птицеферма, клуб, школа, теплицы, два магазина, почта, сберкасса – и все коту под хвост.
Триста дворов вымерло. Людей работящих потеряли, кто спился, кто уехал, а кто и повесился... Все кругом заросло диким кустарником, леса горят каждое лето от пакостников...
Павел замолчал, задыхаясь от подступившего к горлу кома, потом схватился рукой за сердце.
- Бабуля, дай-ка мне пиджак, там у меня таблетки. Ох, опять кольнуло. Не надо было пить. Да, думаю, кагор, стопочка, авось пронесет…
Манефа захлопотала вокруг внука, запричитала. Проглотив две таблетки, Павел вытянулся вдоль по лавке. Старухи притихли, потом начали разговаривать вполголоса. Анна налила еще по стопочке сладкого и предложила:
- Давайте, бабоньки, выпьем за тех, кого уже нет в живых, царство им небесное, упокой, господи, души грешные, пусть им земля будет пухом.
Все разом перекрестились и выпили.
- Счас бы, Лизавета, гармонь, песни поспевать, да вот Пашка захворал.
– Ну, полноте, - Манефа встала, пошла за заборку и вынесла гармонь, трехрядку, завернутую в большую тряпку.
- Давай, Манефа, потихоньку сыграй нашу «Улочную», - сказала Акулина.
Сначала гармонь плохо слушалась в корявых руках, но память взяла свое – и полилась «Улочная», за ней частушки-прибаутки, а потом любимая песня: «Догорай, гори, моя лучинушка...»
Подружки пели, плакала гармонь, текли по морщинистым щекам соленые слезы.
Как настанет морозное утро,
Будет дождик слегка моросить,
Из друзей моих верно, наверно,
Знать, никто не придет хоронить.
Песни вспоминались по куплету, по отдельным словам, многое - забыто и только мелодия еще была жива.
Манефа время от времени справлялась о самочувствии внука. Он уже крепко спал, как ребенок, иногда причмокивая губами.
- Умаялся паря, две смены отстоял у станка, пятнадцать верст отмахал, по пути мостик подправил. Сказывал, что схороненные у моста под старой елкой топор и пила совсем заржавели, давно уж их никто в руки не брал, а раньше, бывало, идут мужики в город или из города, увидали, что мост размыло или лага где провалилась – тут же за работу. Развезло дорогу – поправят. На обочинах-то гравий кучами лежал, сама сколько раз в подоле его носила, чтобы выбоину засыпать, а теперь никому ничего не нужно. Только пить да жрать подавай. Одно в голове: деньги, деньги, - сокрушалась Манефа. - Все прибедняются, а поглядишь, у молодых мужиков впереди «фартуки» выросли, а бабы такими кондами ходят, - стыд смотреть.
Внук летось приезжал, побасенку рассказывал: две брюхатые, на сносях, подружки спрашивают одна другую, кто кого ждет: одна – сына, другая - дочь, а тут мужик лет сорока подошел пузатый, они переглянулись, пересмешницы, и спросили:
- А вы, дяденька, кого ждете?
- Автобус, - отвечает.
Вот какое брюхо отъел!
От дружного хохота Павел проснулся, сел на лавку:
- Не помню, как сморило. Сначала думал, конец мне будет, но ничего, отлегло. Испортил вам вечер.
- Да нет, мы все веселимся, - хором ответили бабки.
- Пить я уже не буду, а вот почаевничать с вами – пожалуйста, отведать Иван-чая, заправленного душицей, листьями малины и смородины...
На стол поставили чашки с блюдцами и ложечками, как в старину. Самовар занял центральное место, правда, он не урчал, не шипел – электрический; его залили кипятком, хозяйка чинно разливала по чашкам чай.
Пили с блюдца, важно, вприкуску с сахаром, конфетой, только сушки макали, чтобы были помягче.
- Сливочками бы чай забелить, да с пенкой красной, – размечталась Акулина. - У меня раньше Чернуха ведро молока давала, да такого густого! Бывало, идет стадо, а она впереди, голова кверху, сама вся лоснится, увидит меня, встанет и замычит. Умница, толковая. А сейчас на сорок верст кругом одна корова, да и та у Лешего. Что-то он нынче голосу не подает. Заработался, кедровник за болотом садит. Ну и беспокойный, одно слово – леший.
Далеко за полночь засиделись четыре подружки, покемарят по-курьи, - и опять болтать, прошлое вспоминать. Память – она цепкая, все в свою копилку собирает, а надо будет, да хоть к слову придется, и выбросит такой поток «всякоты» всякой, что только диву даешься, откуда столько в голове умещается.
- А помнишь, Аннушка, какой год грибной выдался перед войной, всем миром в тайгу ездили. В мякинных корзинах, на телегах грибы возили, а потом по избам раздавали. Мужиков-то, парней сколько было, - больше, чем баб и девок. Из других деревень сватали, а после войны два брата Митюхины вернулись: старший без ног, а младший с одной, - да Алексей Александрович израненный. Да еще Семен Гаврилов на каталке, одни руки торчат – чисто самовар. Так его и прозвали. Это уже потом ему в городе протезы приделали, - продолжала Акулина, - вся деревня от малого до старого голосила, когда их встречали. На сто рядов переплакались... Ох, как душа болит, что все не так, бабоньки, шло, и сейчас как не надо идет. Ведь испокон веков мужика на хозяйстве держали – ему видней, как с землицей разговаривать. Это уже опосля из кабинетов начали бумажками руководить, а теперь совсем согнали мужика с земли.
- Ну да, - сказала Лизавета, - а помните, как колокол загудел- заголосил в день Победы, сперва никто ничего не понял, со страху бабы сразу молиться начали, на колени попадали. И впрямь, будто конец света наступил. Первым опомнился Ванька Маленький, да как рявкнет:
- Народ, вы что, очумели, радоваться надо, войне конец, а они в рев. А ну, по домам, и потом в клуб, неси, как в старину, у кого что есть. Живых поздравим, а усопших и погибших добрым словом помянем. Выжили, выстояли…Мать вашу...
- Точно, точно, Лизавета, - подхватила Манефа, - ох уж и поплакали, и порадовались. До рассвета не расходились...
Павел слушал, слушал старух, да вдруг забеспокоился:
- Маманя, что-то я смотрю на поленницу дров, убывает она, а как зимовать будешь?... Надо амбар распилить на дрова, пока он совсем не иструпел.
Бабоньки поддакнули. Манефа опустила голову, словно разглядывала морщинки и жилы на корявых от старости и тяжелой работы руках.
Только мысли ее - далеко, далеко в той осени, когда пришли за ее богатырем. За два слова, сказанных не со зла, сгубили такого работника, цены ему не было…
«Прости, родной, - вела Манефа немой диалог с мужем Петюней, - что слово не сдержала, нужда заставляет амбар разобрать, замерзать не хочется, и податься некуда. Как там, в старинной песне? «Кругом-то, кругом осиротела»… Нет, как-то не так она поется, мотив помню, а слова – забыла… Все минет, - видно, и мое времечко подступает. Даст бог, увижусь с тобою там, извинюсь и прощения попрошу. А, может, в амбаре-то уже и нет ничего, за полвека все сгнило и в пыль превратилось, завтра утром отопру при свидетелях, греха на душу не возьму, чужого мне не надо».
Она бы долго еще про себя рассуждала, но внук положил ей руку на плечо и сказал с улыбкой:
- Маманя, давай, я на себя возьму ответственность. Передавай мне все по списку!
Манефа заулыбалась и кивнула головой. Паша принял начальственную позу и, громко перечислив всех манефиных подружек по фамилиям, предупредил, что завтра в десять утра они обязаны явиться, как свидетели, на осмотр вещей, конфискованных у зажиточных крестьян и кулаков более полувека назад.
Женщины спохватились, «заквохтали»:
- А, может, мы и сейчас начнем, лопаты есть, все равно и утром в амбаре без лампы будет темно.
Но, посоветовавшись, решили не спешить и поход в амбар отложили до завтра.
Ужин продолжался. Так уж оно повелось исстари: поедят, поговорят, попоют, попляшут – и опять за стол. Русский человек любит выпить и хорошо закусить, чтобы водочка не сморила, а расшевелила, по жилочкам прошлась бы, чуть в голову ударила и так бы все в тебе захорошело, как будто и не было ничего плохого.
Перед сном старухи вспомнили опять про амбар, встали перед Павлом на вытяжку и отрапортовали:
- Будем в десять, товарищ, - или как теперь нам тебя называть: гражданин, благородие, господин, хозяин?
- Зовите меня, э... «гражданин Павел Егорыч», фамилия не обязательна, гражданочки вы мои, - и он заулыбался.
Женщины вдруг замолчали… Никто уже давно не называл их гражданками.
«А ведь мы и есть граждане России, гордиться надо, что граждане, а мы стыдимся, стесняемся требовать свою кровную пенсию, на которую работали, считай, бесплатно всю жизнь. И стали мы как бы лишними», - грустно подумала Манефа.
Потом улеглись спать, кто на полатях, кто на печке, а Павел, подбросив в буржуйку дров, потушив лампу, растянулся на лавке, укрывшись телогрейкой, но уснуть долго не мог. Всякое лезло в голову. А тут еще: «ох» - будто простонал контрабас на печи, выдохнул со свистом «ля» кларнет, застонала «скрипка» на деревянном пологе, зевнула протяжно труба - и полилась мелодия сна: храпело, стонало и бормотало, плакало, охало, кашляло, скрипело и ворочалось беспокойное стариковское ночное царство. Что им снилось, бабулям? Написать о судьбе каждой – экий роман получился бы! - вздохнул Павел.
Едва рассвело, как на том берегу заговорила колотушка Лешего. Павел быстро вскочил с лавки, босой и полураздетый выбежал на крыльцо дать ответ. Три раза с оттяжкой прошелся по лемеху: знак, что все живы и здоровы. Колотушка снова затарахтела, но с расстановкой, с интервалом: мы, де, идем к вам. Павел ударил еще раз, постоял немного и - опять по ней: поняли, мол, и ждем вашего прихода.
Когда вернулся в избу, «девоньки» уже суетились, сновали по избе, прихорашивая ее и себя. Манефа колдовала у печки. Две подружки собирали на стол, заглядывая в пустые бутылки, огорченно качали головой, сокрушаясь, что не оставили на утро по пятьдесят грамм и хоть бы чего куснуть. А еще Петра Верещагина, Седого Луня, надо позвать, да племяша внучатого Верещагина - Саню, что в городе врачом работает. Раз уж позвал – угощай!
Манефа изредка поглядывала на подруг и лукаво усмехалась в конец платка. Она-то знала, что на утро Павел оставил бутылочку красненького. Ведь и в воскресенье не грех выпить.
«Да что мы, пьянь какая-нибудь, - нет, так только, для сугреву, иль после баньки опять же, по праздникам», – оправдывалась она сама перед собой.
Вскоре появился Лешак с корзинкой и сумкой в руках, а за ним Саня с Петром Верещагиным.
Рослый, с большой гривой седых кудрявых волос и такой же бородой, он и впрямь походил на Лешего. Широко улыбнувшись белозубым ртом, рявкнул:
- Здорово, лежебоки, кто рано встает, тому бог дает, а вы все проспали. Я вот корзину брусники набруснил, корову подоил, скота на волю отправил.
– Когда это ты, старый, все успел, вроде, светать-то недавно стало, - бросила мимоходом Манефа.
- Светать! Гляди, солнышко тебе уже в задницу уперлось, все норовит тебя из избы на работу выгнать. Обленились, телки вы мои, вот возьму и брошу вас к лешему.
Подружки захохотали. Манефа, поправив «завлекалочку», пропела, что она уже много лет к Лешему «рвется и спешит, а он от нее, как от ладана, бежит»…
Бабы опять засмеялись. Алексей знал, что про себя они давно его Лешим зовут. Дед поставил на стол туесок, - сказав, что это его, собственного приготовления, малиновка, - бутылку молока и пирог с капустой.
- Садитесь, красавицы да мужики, завтракать, пока я добрый, а пирог горячий.
Все дружно сели за стол. Он неторопливо разрезал пирог на ровные части, каждому положил на блюдце.
- Ты, Манефа, все никак не угомонишься, горячая, а «завлекалочка» твоя малость поседела, но ничего, смотрится ежисто. А ты, Анна, все такая же стройная, как в девичестве, только румянец исчез, зато пудриться тебе не надо. Анна-то наша, бабоньки, тоже обженилась с биноклем! Захожу к ней, а она спит на лавке в обнимку с ним, ну чисто, как когда-то с Иваном!
Анна зарделась, будто девка на выданье.
- Ну и что?! Мне тоже бинокль подарили. Не все Манефе, а и мне кой-что в жизни перепадает.
И снова – хохот.
- Пень ты еловый,- нарочито добавила она.
- Не пень, а кряж кедровый. Это верно, бабоньки, люблю кедры за богатырскую стать и заботливость о живности и о нас, грешных. Шишки в войну после картошки вторым хлебом были. Ох, и потаскал я их мальцом. Бывало, затемно убегу в лес, чтобы к вечеру насшибать мешок шишек, а потом по частям ближе к дороге перенести. Мама с сестрой после работы ко мне бегут подсобить, радуются, расхваливают меня, кормильцем величают, а я от такой похвальбы уже и забыл, что коленки содраны и пузо в царапинах, и все тело горит и дрожит от усталости.
Придем домой, засветит мама лампу и ахнет, увидев, на кого я похож - отмыть меня задачка! Ссадины и царапины натрет соком лопуха, да еще шумит на меня, чтобы лежал смирно. Так и усну в слезах от боли и обиды.
Питомник бы сделать - кедр выращивать, а то мало его осталось. Я, конечно, молодняка за эти годы много посадил, не весь прижился, но все равно - после себя оставлю след на земле. А вот за сосну я рад, она свое сама везде сеет. Помните дальнее поле, где Егоркины три сосны стоят, - еще подростком посадил, до высылки. Так они все поле своими детками заняли, да так густо, - проредить бы надо, пока еще маленькие, но есть и по метру ростом.
Леший мог часами рассказывать о деревьях, знал их болячки, целебные свойства и прочие особенности.
За столом все сидели тихо, пили чай с малиновкой и пирогом, слушали Алексея. Он помешивал ложечкой чай в бокале, изредка отпивая по глотку и все говорил, говорил. Потом вдруг замолчал, посмотрел на часы, шустро вскочил со скамейки, схватился за шапку:
- Ну, бабоньки, прощевайте, мне бежать пора, совсем забыл, вчера за малым логом кобылу с жеребенком встретил, хотел ее поймать, но не далась, а уздечки у меня с собой не было. Прибрать надо скотину, ходит бесхозная, откуда пришла, непонятно, искал отметину на холке, но не нашел. Жеребчик махонький еле на ногах держится, - как бы волки не задрали. Пойдем, Павел, со мной, и ты, Саня, поможете. Объявится хозяин - отдам, если нет - будут у меня жить. Да и жив ли хозяин…
Павел посмотрел на бабуль, те кивнули ему - мол, помочь надо старому. Мужики быстро ушли, а Петр - Седой Лунь - направился за околицу. Чаепитие закончилось, и подружки побежали каждая к себе заниматься хозяйством.
Павел вернулся скоро. Кобылу встретили на дороге к селу. Дед Леший протянул ломоть хлеба, она понюхала, старый попятился, лошадь – за ним, и так добрались до самой стариковской избы. У крыльца - ведро с пойлом. Она, фыркая, начала пить, помахивая хвостом. Алексей погладил животное, потрепал по бокам. Кобыла стояла смирно, словно ждала, что еще ей дадут. Дед отломил кусок хлеба, она съела, потерлась головой о его спину.
- Господи, какая же ты умная скотина, благодаришь меня, ну, спасибо тебе, красавица, - дед накинул на нее уздечку. - Ну, а теперь пойдем в твое новое жилище, оно не богатое, но там тепло и спокойно.
Кобыла вслед за ним - во двор, в стойло.
- Вот, Паша, и скотина любит привет, понимает добро. Теперь моя семья еще больше стала.
– Александрович, а сена у тебя хватит до весны? – спросил Саня. - Может, помочь тебе?
- Помоги, мил человек, перевезти его ближе к дому, а накосил я много.
Договорились, что в следующую субботу и воскресенье займутся сеном.
Павел распрощался и – к бабуле. Насвистывая, давал знать, что идет домой.
Манефа, поджидая внука, готовила тесто на вареники с картошкой, Павел любил их со сметаной, или запивать молоком.
К десяти утра все чинно собрались во дворе у Манефы. И Седой Лунь с Саней подоспели, только Лешего не было видно. Пора к серьезному делу приступать. Без указания сверху, без казенной бумаги, - открывать амбар.
«Слыханно ли дело, самовольничают, а вдруг… а как бы чего не вышло», – промелькнуло у женщин в головах, но опять же - они только свидетели, а ответственность на Павле. Хотя - негоже парня подставлять, в случае чего на себя все возьмем, не дадим в обиду!
Подружки переглянулись, вздохнули и решительно направились к двери амбара. Седой Лунь и Саня остались стоять у крыльца.
Павел улыбался, - понимал их очень хорошо.
Манефа достала из кармана фартука ключ и подала внуку.
- Боюсь я, парень, не ровен час, не дай бог, чтобы тебе чего не приписали.
- Да что ты, маманя, ведь в живых-то уже никого нет, ни тех, кто командовал, ни тех, кто с дуру исполнял. Матушка-земля уж всех сровняла. Я давно бы амбар завалил, да тебя жалел, память твою о деде, о прошлом.
Он решительно остановился у дверей амбара. Вставил ключ в замок, подергал туда-сюда, кольца выдернулись, звякнули, упали, и дверь, со скрипом накренившись, отворилась.
Черная дыра дохнула могильным холодом и сыростью. Все невольно отшатнулись. Павел зажег лампу, подал Манефе, а сам засветил фонарик. Перед глазами вошедших лежало, стояло, висело прошлое. Все было одного серо-грязного цвета. Кучи и кучки. Свалка. Укор, стыд, позор безвременья. Кладбище искореженных судеб.
Бабы заплакали. Свидетельницы минувшего вновь переживали то, что довелось когда-то видеть, но тогда и посочувствовать было страшно, а сейчас свое и чужое горе сплетались так близко и ощутимо, что слезы перешли в рыдания. Павел опомнился первым, он вывел женщин из амбара, усадил на бревна, лежащие рядом, попытался успокоить.
Дольше всех сокрушалась Манефа:
- Боже, что я наделала, прости меня, грешную. Простите, люди добрые, вот дура я! Да мне хоть в войну открыть его, скольким бы людям голодным и бездомным добро бесхозное помогло, а я все сгноила, сгноила напрочь, грех-то какой на душу взяла! А все Семен, окаянный, Петюню моего запугал: возьми на хранение, у тебя амбар большой. А того не знал, что мы добро хранили, чтоб хозяевам отдать, когда вернутся. Верили, не может же такая буча вечно длиться. А вот ошиблись. Выходит, - может. И никто не вернулся...
Она долго еще причитала. Остальные плакали молча. Павел ждал, - пусть досыта выревутся, сбросят с себя тяжесть прошлого и нынешнего. А про себя подумал: «А все - слепая покорность. Отобрали – молчим. Хранить велели для государства – храним. А думать-то когда научимся, когда идолам поклоняться перестанем? Не чинушам - земле надо кланяться, она мать-кормилица, а мы на ней работники. Оглянитесь, люди добрые, посмотрите, как мы ее искорежили да испоганили. Не пора ли жить по-хозяйски? Раньше в центральных губерниях толщину чернозема метром мерили, а сейчас… Да, всех мыслей не перемыслишь. Пора и за дело. Крышу разбирать надо. С того и начнем…»
Павел взял топор и полез сбивать доски на крышу, но переступать на нее с лестницы не рискнул, - поверхность ветхая, потемневшая, подернулась мохом. Ухнул топором – образовались обширные бреши, надломились изношенные лаги. Постучал по углам, сходил в сарай за ломом - работа пойдет быстрее, так что к вечеру амбар будет разобран, а, может, и раньше.
Осевший, покосившийся амбар доживал свои последние часы. Скоро, скоро будут раскатаны по сторонам бревна, содержавшуюся в нем рухлядь сожгут или сбросят в яму и закопают, сровняют с землей символ былого бушевания общей одури.
Пока же бабы, вслед за Павлом, снова зашли в приговоренное к сносу строение. На этот раз было светло – сквозь проломы в крыше пробивались лучи осеннего солнца.
Павел метлой раздвигал паутину, тронул большую кучу, - похоже, это одежда; она тут же развалилась, рассыпалась, превратилась в прах. Анна подошла к шеренге не по росту выстроенных непонятных предметов:
- Бабы, это же самовары!
Она качнула рукой первый, потянула на себя:
- Да он живёхонький, целый, смотрите, какой богатырь, - схватила его за ручки, вытащила на улицу,обмела веником и потерла песочком. – Не сгнил. Гляди, Манефа, заблестел. Слышь, чей же он был? Медали-то на нем николаевские. Тульский, знать, самовар. Ох, ты, пузан, ведерный, или даже поболе! - закрутилась вокруг него, чистила травой, утирала передником.
Вскоре все самовары рядком стояли на дворе. Старухи хлопотали и, как курицы, квохтали над ними. Наконец, устали, угомонились, сели опять на бревно…
- Бабоньки, а самовары-то на хозяев похожи, - воскликнула Акулина.
- Да ну?! - удивилась Манефа.
- Вот те ну - полозья гну. Этот вот пузан, верещагинский, семья у них большая была, всем дед Ерофей заправлял, ох, и кряж был, ну чисто этот самовар. Богато жили. Когда Верещагиных сослали, так в их доме школу открыли. Они все на железных кроватях с блестящими шишечками на спинках спали. По-городскому старались жить, мужики грамотные - и детей своих учили. Скота было много. Бабы ихние в кашемировых полушалках ходили, в высоких ботинках, борчатки имели. Борчатки - это шубки: внутри мелкая овчина, а сверху тонкое сукно, сшито, как платье-татьянка. Моя мама все им завидовала, так ей хотелось такую шубку иметь, да где там, при нашей-то бедноте. Правда, мы тоже при НЭПе в середняках ходили, вроде как вздохнули, оперились, а потом опять все прахом пошло…
- Ты-то откуда знаешь? - спросила Манефа.
- Кое-что сама видела, остальное от мамы узнала. Оно ведь как: от отца – к сыну, от матери - к дочери, и пошло по всему роду. Память – она цепкая.
- А этот треножник чей? На самовар-то не похож, - продолжала опознание Манефа. - Его, беднягу, за что взяли? Он этого... постой, вспомню, как его звали - деда, который себя в бане сжег… Нет, не упомню. Ну, вспомните, деда, который себя в бане сжег. Лизин, что ли? Да, да. Он ходил по молодости в извоз с этим треногом каждую зиму, деньги копил, потом потихоньку разбогател. Сыновья у него работящие были. Они тоже извозом занимались. Домину на угоре выстроили, приторговывали. Лавку в городе хотели открыть, а керенки-то и «сдохли», - потом в старой избе стены ими оклеивали. Загоревал старик, но не сдавался, крепкий был, хозяйственный. А как прознал, что раскулачивать будут, ушел на хутор, месяц там жил, плотничал, здоровые лесины валил и пилил на дрова, - две такие колоды привез, нашим парням с места не сдвинуть. Одну у крыльца поставил, а другую около поленницы дров. На этой, мол, мясо будем рубить, а на той дрова колоть.
Когда пришли раскулачивать – в топленой бане заперся. Помылся, попарился, одел на себя все чистое и давай водку пить и волком выть. Ребятня слышала, как он плакал и стонал, матерился, потом захрипел. Решили, что в предбаннике уснул. А дед, оказывается, сгорел с водки. Взрослым и малым не до него было…
Я к чему это рассказываю? Лет десять назад Лиза со своим мужиком колоду, что у поленницы стояла, решила распилить. Поставили дном кверху. Когда землю соскоблили, - увидели, что в колоде-то кляп торчит, кое-как вытащили, а там - тайник, полведра мелочи: медяки, серебро и даже золотые.
- Да, старик был худой, небольшого росточка, жилистый, - вклинилась в разговор Анна. - Похож на этот треног... А этот самоварище чей, фигуристый, даже талия есть, красавец писаный!
- Я его узнала, - сказала Манефа, вздохнув. - Он из семьи Дмитрия Семеновича, деда Лешего. У них в новой избе на столике, на серебряном подносе стоял, а вокруг стаканы в серебряных подстаканниках. Мы тогда еще малыми были, иногда нам разрешали заходить в эту избу, и больше всего ребятне самовар нравился.
- Да, этот самовар у нас в доме стоял,- вдруг с горечью сказал Седой Лунь, - а потом мой дед деду Лешего подарил, покумились они... У Верещагиных, по нашей линии, одно время все мертвые детишки рождались. А уж потом-то – как горох из лукошка посыпались: вот мы с Егором, да брат мой старший, да сестры – по сей день так и не знаю, сгинули или нет – беглыми были ведь только мы с Егором. Прямо из теплушки бежали. А крестным у меня был Дмитрий Семенович. Вот дед Дмитрию Семеновичу самовар-то и задарил, - усмехаясь, дополнил Седой Лунь.
Бабы ахнули! Все минет, а прошлое - тут как тут, то там моргнет, то тут ухмыльнется! Полвека прошло, а Петюня Верещагин, в Седого Луня превратясь - жив-живехонек, и свой самовар семейный распознал.
- Так тебе, Манефа, вроде этот красавец писаный глянулся? – произнес Седой Лунь.
- Ой, да это моя первая любовь с детства была! – хохотнула Манефа.
- Ну так и бери себе его на память про всех нас. Все хоть не зря берегла. Не ошиблась – авось, де, кто вернется. Вот, я вернулся! Сань, не против такого подарка?
- Это еще у Лешего надо спросить, - улыбнулся городской Саня. – Его деда, Семеныча, добро.
- Ох, ох, ой! – послышался за их спинами голос, это объявился Леший на подворье. – Я, значит, к шапочному разбору? Дел в лесу сегодня – по горло. Но – все равно, вовремя пришел. Значит, самовар деда моего Манефа-«завлекашечка»-таки сберегла. Ну, так ей чай из него и пить на доброе здоровье. А этого, твоего урода электрического, Маня, со стола убери, смотреть тошно. Вечером приду – сам этого «красавца» разожгу, на стол поставлю, чтоб тебе не корячиться. И всякий раз, как позовешь, приду без отказа. Не зря у тебя «завлекашка» ершистая, даже меня зацепила.
Уже солнце шло к закату, а около амбара еще «опознавали» самовары и балагурили.
- Мне пора, пожалуй, - неожиданно спохватился Седой Лунь. – Что-то я здесь загостился. Могилки все повидал, землицы родной набрал, все сделал, как наказывал отец…
- Да куда тебя несет, мужик? – удивился Леший. – Ты с нами живи, вон сколько домов пустых, мы за день тебе все обустроим, как положено, по обычаю. Если молодые не возвращаются, так пусть хоть старики упокоятся на своей земле…
- Я, например – возвращаюсь! – объявил Павел. – Сегодня решил накрепко. А раз решил – так тому быть!
- Молодец, Пашка! - воскликнул Леший. - И ребят молодых за собой тяни, пока я жив - вам словом и делом помогу. Пришло ваше время землю обихаживать. Это вам Богом и судьбой предназначено.
Лос-Анджелес,
2005-2006гг.
|