Литературно-художественный альманах

Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.

"Слово к читателю" Выпуск первый, 2005г.


 

Глава пятая

О ПРЕСТУПЛЕНИИ БЕЗ НАКАЗАНИЯ И ПАРАДОКСАХ ДВОЙНОГО УБИЙСТВА

Исаева – Суслова – Сниткина, период смены романтических увлечений: «Скверный анекдот», «Зимние заметки о летних впечатлениях», «Записки из подполья», «Крокодил», «Игрок» (1862-1866гг.)

 

Страница 2 из 2

[ 1 ] [ 2 ]

«О тех, которых ведут на казнь…»

Достоевский исследует анатомию порока как бы на собственном примере. «Игрок» – это своеобразная ода рулетке (она – косвенная причина гибели Исаевой: пагубная страсть, помноженная на измены, отвлекает Достоевского от М.Д., от предвидения её скорой смерти – всё это отступает теперь на второй план). Воспевание не весьма благовидных способов обогащения становится понятным, когда сравниваешь канву фактов, изложенных в «Преступлении и наказании», с отношениями самого Достоевского со столичными и европейскими «рантье», ссужающими ему деньги под залог ценных вещей. Ненависть к ним настолько сильна, что Ф.М. «убивает» процентщицу в романе именно в силу незадавшихся отношений с питерскими и немецкими заимодателями.

После «Игрока» натура Достоевского ожесточается: трагический уход Исаевой стал чертой, за которой – вседозволенность. Конечно, «зверские» финалы встречались у Достоевского и раньше – например, в «Записках из Мёртвого Дома». Но они не оправдывались им, и лишь в «Преступлении и наказании», то есть после хладнокровного наблюдения за кончиной Исаевой, столь явно читается «обеление» убийства – в той же, впрочем, мере, как в «Записках из подполья» – апология разврата. «Подспудный бес» – не дремлет…

Кстати, не исключено, что специфические представления Достоевского о нравственности, любви-мучительстве и неотвратимости наказания порождены каторгой. Воспроизводятся звенья такой цепи: преступление (уголовное, гражданское, нравственное) – любовь – наказание – страдание – наслаждение; в биографии Достоевского означенные компоненты взаимосвязаны.

«Острожные» сюжеты – не забыты. В «Преступлении и наказании» автор возвращается помыслами к отверженным, герой рассуждает «о тех, которых ведут на казнь».[62]

Исаева, многие годы прожившая в Сибири, о каторге знала не понаслышке и считала её изнанкой, подноготной, второй душой Достоевского, синонимом бесчестности. Для Сниткиной, конечно, в пору, когда дописывался роман, эти мотивы малопонятны…

«Его тянуло шляться по всем этим местам…»

Возможно, Достоевский оттого и хочет жениться вторично, чтобы очиститься от того «потаённого разврата», о котором читаем в «Записках из подполья». Продолжение темы – в «Преступлении и наказании». Главный герой захаживает в злачные места в поисках острых ощущений: «В последнее время его даже тянуло шляться по всем этим местам, когда тошно становилось, «чтоб еще тошней было»… Тут есть большой дом, весь под распивочными заведениями, из них поминутно выбегали женщины… В двух-трех местах они толпились на тротуаре группами… Большая группа женщин толпилась у входа; иные сидели на ступеньках, другие на тротуаре, третьи стояли и разговаривали…».[63]

Очевидно, «чистота» и «грязь» должны сопутствовать, по-Достоевскому, любому чувству. Он признаётся, что любит удовольствия и жизнь, «какая она есть» – едва ли не в той же мере, как накануне «казни» в 1849г.: «Один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит и думает, что если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, – а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, – и оставаться так, стоя на вершине пространства, всю жизнь, тысячу лет, вечность, – то лучше так жить, чем сейчас умирать! Только бы жить, жить и жить! Как бы ни жить – только жить!… Экая правда!»[64]

Это неугасимое желание жить, страдать и радоваться по поводу чистого чувства или потаённого разврата – в Достоевском бьёт ключом. Он предпочитал испытывать «пограничные» впечатления – наблюдал за угасанием Исаевой, видел её агонию, более того – даже способствовал её уходу изменами, небрежением, холодностью, потом наслаждался собственным раскаянием, поскольку, возможно, муки М.Д. считал равными тому, что претерпел сам на плацу, в 1849-м.

Ведь и ей хотелось «жить, жить, лишь бы жить»… А он, мало того, что винил её, возможно, в вовсе не существовавших грехах, но и предавал посмертно, хуля в угоду ревнивой Анне Григорьевне. Впрочем, – иногда и поминая добром, когда той же Анне Григорьевне хотел досадить или «наказать» за ничтожные её мнимые провинности…

Ему было в чём каяться перед самим собой и в том черпать наслаждение самоуничижения…

«Истерические ощущения…»

Вряд ли Анна Сниткина когда-нибудь до конца осознала, за кого именно вышла замуж. Исаева, напротив, в конце жизни уже знала твердо: связалась с «бесчестным каторжником», – именно так называла она Достоевского, грозя его портрету в моменты, когда её, забытую, обречённую, одолевала хворь.

Конечно, к Достоевскому подкрадывается старость, и чувственная трансформация неизбежна. Он уже не такой, как в 1857-м. Сексуальное в его жизни занимает не столь значительное место, как прежде. Само понятие «страдание» становится всё более и более ёмким. В начале 60-х, когда писал «Записки», он «научился» получать наслаждение от зубной боли, а в пору сочинения «Преступления и наказания» – испытывает его от неких «истерических ощущений»: «Он вышел, весь дрожа от какого-то дикого истерического ощущения, в котором между тем была часть нестерпимого наслаждения».[65]

И если в 1857-м году душещемительное «Или с ума сойду, или в Иртыш» возникает сугубо в любовной коллизии с Исаевой, то в 1866-м мотив «сойду с ума или утоплюсь» звучит в ситуациях, не имеющих никакого отношения к возлюбленной. Раскольникова посещают похожие мысли (не помешанный ли он, не утопиться ли ему?), но – по иному поводу. Накал переживаний прежний – как и в 1857-м, однако страсти – не от любви к женщине.[66]

Видоизменяется и «мазохическая» подоплёка. Если в произведениях периода Исаевой герои Достоевского ищут острых ситуаций (а, точнее, «приятностей») на романтической стезе, то в «Преступлении и наказании» подобные аффекты – вне любовных коллизий. Раскольников жаждет самого неблагоприятного оборота событий и рад даже оскорблениям (см. сцену с дворником, когда его называют «выжигой»)[67], но сексуальные мотивы перестали доминировать и потребность в унижениях хоть и осталась, но она отныне с женщинами почти не связана.

«Пухленькие губки, наивно потянувшиеся поцеловать его…»

Тем не менее, воспоминания о пережитых страстях по-прежнему Достоевского беспокоят. Он задается вопросом: как сложилась бы судьба Исаевой, если бы Александр Иванович не умер в 1855-м, и она не встретила бы Достоевского. Линией Мармеладов-Мармеладова он пытается реконструировать поведение четы Исаевых в случае, если бы провидение не связало его с М.Д. Итог фатален: Мармеладова «раздавили не на шутку» и он погибает, находясь в беспрестанном алкогольном беспамятстве, Катерина же Ивановна сгорает не только от чахотки, но и от приступов ипохондрии и умопомрачения. И, значит, утешительного финала ни для Исаева, ни для Исаевой Достоевский не предусматривал. Отсюда – некая спасительная миссия Ф.М.: он верит в то, что уберёг Исаеву от нищеты и тем самым оттянул переход туберкулёза в злокачественную стадию. Напрочь игнорируется, конечно, фактор Вергунова: кто знает, что было бы с Исаевой, если бы она в 1857-м предпочла уездного учителя великому писателю. Не получилось бы так, что подходящей партией для Исаевой оказался бы как раз Вергунов, а Достоевский – орудием злого рока, что свёл ее в могилу…

Но – мог ли Достоевский не погубить Исаеву? Ведь чем старше он становится, тем притягательнее для него девушки-подростки. Им он уделяет внимание чуть не в каждом сочинении. В «Преступлении и наказании» же, пожалуй – более всего.

Внутренне он готов к встрече с Анной Григорьевной. Черты лица у той – детские, что так роднит её с Соней Мармеладовой: «Соня была малого роста, лет восемнадцати, худенькая, но довольно хорошенькая блондинка, с замечательными голубыми глазами». К тому же у Сони склонность к религиозности едва ли не столь же сильна, как и у Сниткиной.[68]

Лики «бутончиков», впрочем, столь многообразны, что легко потеряться. Вот Поленька: «Он увидел приближающееся к нему личико девочки и пухленькие губки, наивно протянувшиеся поцеловать его. Вдруг тоненькие, как спички, руки обхватили его крепко-крепко, голова склонилась к его плечу, и девочка тихо заплакала, прижимаясь лицом к нему все крепче и крепче… Девочка… вдруг опять засмеялась, бросилась к нему и крепко опять обняла его…».[69]

«Она была замечательно хороша собою…»

Трудно сказать, насколько А.Г. Сниткина подходила Достоевскому. Конечно, её «детскость» в этом браке – большой плюс, но ведь Анна Григорьевна взрослеет, а идеал маленькой доверчивой и, главное, доступной для ласки девочки остаётся прежним. Однако встреча с А.Г. в 1866 году всё-таки была как бы запрограммированной. Совсем незадолго до знакомства с нею Достоевский живописует в романе некоего юного ангельчика не только в Соне и Поле, но и в Авдотье Романовне.

Трудно винить Достоевского: внешний вид Исаевой накануне смерти – скорее, отталкивающий, притом она так состарилась в жестоких мучениях, что Достоевского поневоле тянет к красоте и молодости: «Грустная и задумчивая, Авдотья Романовна была замечательно хороша собою – высокая, удивительно стройная, сильная, самоуверенная, что выказывалось во всяком жесте ее, и что, впрочем, нисколько не отнимало у ее движений мягкости и грациозности… Ее даже можно было назвать красавицей. Волосы у нее были темно-русые…, глаза почти черные, сверкающие, гордые и в то же время, иногда, минутами, необыкновенно добрые. Она была бледна, но не болезненно бледна; лицо ее сияло свежестью и здоровьем. Рот у ней был немного мал, нижняя же губка, свежая и алая, чуть-чуть выдавалась вперед, вместе с подбородком, - единственная неправильность в этом прекрасном лице, но придающая ему особенную характерность и, между прочим, как будто надменность. Выражение лица ее всегда было более серьезное, чем веселое, вдумчивое; зато как же шла улыбка к этому лицу, как же шел к ней смех, веселый, молодой, беззаветный!...».[70]

Ну кто бы винил Достоевского после тягостных нескольких лет угасания Марии Дмитриевны в том, что ему мнятся здоровые, юные лица, слышится «молодой, беззаветный» смех…

И вот Сниткина явилась Достоевскому. Не удивительно ли, но Ф.М. представляет первую жену перед второй в невыгодном свете. Какой, казалось бы, смысл Анне Григорьевне ревновать к той, кого уже и в живых-то нет? И стоило ли выдумывать истории о предсмертном свидании Исаевой и Вергунова лишь затем, чтобы хоть как-то оправдать свои собственные измены? Или тут вступает в силу некая «завиральная» теория, последовательными адептами которой являлись не только многие герои Достоевского, но и он сам? Читаем в «Преступлении и наказании»: «Вранье есть единственная человеческая привилегия перед всеми организмами. Соврешь – до правды дойдешь! Потому я и человек, что вру. Ни до одной правды не добирались, не соврав наперед раз четырнадцать, а может, и сто четырнадцать, а это почетно в своем роде…».[71]

Итак, «завиральная» теория. Объясняющая многое, в том числе и загадку М.Д., которая якобы очаровывала Вергунова вплоть до собственной кончины, и свидетельства об «африканских страстях», особой экспансивности и любвеобильности Исаевой. В реальности всё было прозаичнее – несчастливый брак, между женой и мужем – стена непонимания, и почти никакой близости: «ну, начни проходить ей интегральное исчисление, ей-богу, не шучу, серьезно говорю, ей решительно все равно будет: она будет на тебя смотреть и вздыхать, и так целый год сряду. Я ей, между прочим, очень долго, два дня сряду, про прусскую палату господ говорил (потому что о чем же с ней говорить?) – только вздыхала да прела! О любви только не заговаривай, – застенчива до судорог, – но и вид показывай, что отойти не можешь, – ну, и довольно. Комфортно ужасно: совершенно как дома, – читай, сиди, лежи, пиши… Поцеловать даже можно, но с осторожностью…».[72]

Откуда-то же черпал великий писатель столь колкие и верные в несчастливом браке черты…

«Отдаваться недостойному человеку…»

Присутствует, конечно, в «Преступлении и наказании», как и во всех почти сочинениях Достоевского, треугольник. И даже не один, а несколько. На Авдотью Романовну имеют виды двое. Оспаривание предмета вожделений, как это и следовало ожидать – с неким оттенком «братства», основанном на уважении и признании достоинств соперника. Из исповеди Разумихина: «Самым ужаснейшим воспоминанием его было то, как он оказался вчера «низок и гадок», не по тому одному, что был пьян, а потому, что ругал перед девушкой, пользуясь ее положением, из глупопоспешной ревности, ее жениха, не зная не только их взаимных между собой отношений и обязательств, но даже и человека-то не зная порядочно. Да и какое право имел он судить о нем так поспешно и опрометчиво? И кто звал его в судьи! И разве может такое существо, как Авдотья Романовна (невеста, то есть, – авт.), отдаваться недостойному человеку…? Стало быть, есть же и в нем достоинства…».[73]

Но ведь и Вергунова Достоевский накануне венца тоже ругал («у него злое сердце»), и одновременно – хлопотал о нем, расписывая мнимые или действительные его способности в письмах Врангелю. И с той же целью, что и Разумихин – добиться взаимности, расстроить предполагающийся брак, «украсть» невесту, победить...

«Чахоточная, жалкая женщина…»

Мотив выкрадывания невесты из-под венца накладывается на другой: Достоевский вводит в роман эпизод с её кончиной: «брак этот, совсем уж слаженный и не состоявшийся лишь за смертию невесты, был… очень не по душе… Кроме того, говорят, невеста была собою даже не хороша, то есть, говорят, даже дурна… и такая хворая, и… странная… а впрочем, кажется, с некоторыми достоинствами. Непременно должны были быть какие-нибудь достоинства; иначе понять ничего нельзя… Приданного тоже никакого…».[74]

Но разве Исаева не осталась до конца дней невестой – супружества, как сомыслия, с Достоевским так и не получилось, и женой её назвать трудно. А уж что она перед уходом была хворая, странная и некрасивая – общеизвестно.

Не раз подмечалось, что отношения Достоевского к Исаевой до женитьбы и после едва ли не диаметрально противоположны. До кузнецкого праздника она казалась ему недосягаемым идеалом, а после Достоевскому, похоже, кажется, что Исаева и раньше ему не так чтобы нравилась, и особенных достоинств М.Д. не имела – женившись, он её как бы облагодетельствовал. Эта трансформация взглядов удивительна. Ведь в 1856 году Ф.М. настолько потерял голову, что ссужал Исаеву деньгами, выпрошенными у Врангеля, и, тем самым, помогал ей после смерти мужа. В «Преступлении и наказании» читаем: «Я вчера все деньги, которые вы мне прислали, отдал… его жене… на похороны. Теперь вдова, чахоточная, жалкая женщина… в доме пусто».[75]

Точный портрет Исаевой. С одной оговоркой: «чахоточной жалкой женщиной» она стала уже в браке с Достоевским. В такую превращал её он, Достоевский, одновременно убеждая себя в своей спасительной миссии: уберёг М.Д. от замужества с Вергуновым, а, значит, от нищеты и позора. В романе же - очередное самооправдание: Исаев, алкоголик, падший человек, всему виной…

«Она казалась почти ещё девочкой…»

Но если невеста так непривлекательна, почему Достоевский решается на брак? На это заготовлен вполне убедительный ответ: полюбил из  жалости, так что опять он – благодетель: «Будь она еще хромая аль горбатая, я бы, кажется, ещё больше её полюбил…».[76]

Итак, связал свою жизнь с больной, нищей да убогой, и тем самым отдалил час её смерти. Словом – спаситель…

Ну, а если бы подвернулась ему молодая да хорошенькая, почти девочка, как Анна Сниткина? Тогда – иное дело, причём не помешало бы даже немного «грязнотцы» – Соня в романе, например, зарабатывает проституцией: «Это было худенькое, совсем худенькое и бледное личико, довольно неправильное, какое-то востренькое, с востреньким маленьким носом и подбородком… Несмотря на свои восемнадцать лет, она казалась почти еще девочкой, гораздо моложе своих лет, совсем почти ребенок, и это иногда даже смешно проявлялось в некоторых ее движениях…».[77]

Можно представить, как разгорелась бы страсть Достоевского, если бы Сниткина до встречи с ним подвергалась унижениям, что испытывала Соня…

И, конечно, мотив выслеживания жертвы: «Дойдя до поворота, он перешел на противоположную сторону улицы, обернулся и увидел, что Соня уже идет вслед за ним, по той же дороге, и ничего не замечая… Он пошел вслед…».[78]

Избранница должна непременно преследоваться – по типу поездки Вергунова вслед за Исаевой из Кузнецка в Семипалатинск или из Семипалатинска в Тверь, на чём настаивала Любовь Фёдоровна, полагаясь, конечно, на изустные свидетельства отца.

«Пусть страдает, если жаль жертву…»

Но, кто знает – может быть, ещё более удовлетворила бы Достоевского не Сниткина, а ситуация, когда «сорокалетний бесчестит десятилетнюю девочку»[79], о чем тоже – в «Преступлении и наказании»? Вспомним: именно в 40-летнем возрасте он побывал в Европе и в «Зимних заметках о летних впечатлениях» делился эмоциями по поводу детской проституции в Англии. Существовали также свидетельства, что Достоевскому в баню приводили маленьких девочек. Не от особенно ли изощренной тяги к «детским личикам», отражением коей и был второй брак писателя?

Жалел ли Достоевский десятилетнюю девочку?

А убиенную Исаеву – жалел? Возможно. Потому что всё это вполне укладывается в теорию Раскольникова: «Пусть страдает, если жаль жертву…».[80]

И не затевалось ли покушение на честь десятилетней или убиение чахоточной только для того, чтобы послаще страдать, упиваясь собственным падением…

Наслаждение же получал в самоуничижении. Потому что убийца, по теории Раскольникова – возможно, ещё ниже убиенного: «Я окончательно вошь…, потому что сам-то я, может быть, еще сквернее и гаже, чем убитая вошь, и заранее предчувствовал, что скажу себе это уже после того, как убью!...».[81]

И, значит, Исаева – «вошь», а Достоевский – «ещё гаже»? Конечно, лишь в том случае, если он считал себя убийцей. Однако, судя по роману, виновником выставляется Александр Иванович, её первый муж – якобы из-за скверного его поведения М.Д. и заболела чахоткой…

Или всё же – в глубине души чувствовал вину? И именно от внутреннего убеждения, что не прав и бесчеловечен он сам, и жизнь доказала низость его, в «Преступлении и наказании» палач ненавидит жертву, хотя одновременно и страдает, и жалеет, то есть присутствует спектр чувств, испытываемых после смерти Исаевой: «О, ни за что, ни за что не прощу старушонке!... О, как я ненавижу теперь старушонку! Кажется, бы другой раз убил, если б очнулась!...».[82]

Но кто выиграл в немом споре палача и жертвы? Не жертва ли? Снится же ему после убийства: «ударил старуху по темени, раз и другой. Но странно: она даже и не шевельнулась от ударов, точно деревянная… Он пригнулся тогда совсем к полу и заглянул ей снизу в лицо, заглянул и помертвел: старушонка сидела и смеялась, - так и заливалась тихим, неслышным смехом, из всех сил крепясь, чтоб ее не услышал…».[83]

Убитая торжествует. И вершит суд, заставляя палача терзаться, хотя бы тот и убеждал себя, что жертва – вошь, и ничем не проявлял раскаяния ни внешне, ни внутреннее, однако страдал так, что даже заболел, – это ли не муки?

«Моя совесть в высшей степени спокойна…»

К теме убиения Исаевой Достоевский подходит также, раскрывая связь Свидригайлова с его женой Марфой Петровной. И здесь всё то же: на вопрос Раскольникова, не был ли Свидригайлов причиной смерти собственной супруги («Марфу Петровну вы тоже, говорят, уходили?»), тот отвечает: «Ну, насчет этого вашего вопроса, право, не знаю, как вам сказать, хотя моя собственная совесть в высшей степени спокойна на этот счет. То есть не подумайте чего-нибудь там этакого… Нет-с, я вот что про себя думал некоторое время, вот особенно в дороге, в вагоне сидя: не способствовал ли я всему этому… несчастью, как-нибудь там раздражением нравственно или чем-нибудь в этом роде? Но заключил, что и этого положительно быть не могло…».[84]

Конечно же, убийцей Достоевский себя не считает, да и нет у него для этого оснований. А что до «способствовал» – эдак каждого можно обвинить в косвенном убийстве. Ведь все мы лишь орудия судьбы друг для друга.

Однако видно, что Ф.М. мучается, и даже даёт героине весьма сходное имя: Марфа. А ведь с момента кончины Марии Исаевой минуло уже два года, и хоть вину свою Достоевский внутренне отвергает, но вынужден объясняться – не перед современниками, конечно, а перед самим собою…

Но если Исаева – прототип Марфы (как, впрочем, и Катерины Ивановны, – тоже, по сути, убиенной, о чём выше), то не понятно ли, чем именно досаждала Мария Дмитриевна Достоевскому в последние годы совместной жизни? Марфа в романе кому ни попадя рассказывает о неверности мужа. Но достоверно известно, что и Достоевский изменял Исаевой. И, значит, могла же Исаева настолько оскорбиться, чтобы стыдить Ф.М. перед каждым встречным? Достоевский же куражится, приписывая такое её поведение вообще тягой женщин к мазохическим состояниям и к их прямому желанию быть оскорблёнными: «очень и очень приятно быть оскорбленною, несмотря на все видимое негодование… человек вообще очень и очень даже любит быть оскорбленным… но у женщин это в особенности. Даже можно сказать, что тем только и пробавляются…».[85]

«Хлыст я употребил… всего только два раза…»

И выходило, что Исаева от измен Достоевского, от собственного унижения должна была испытывать удовлетворение: ведь «приятно быть оскорблённым», «причём у женщин это в особенности».

Притом Свидригайлов в романе сознаётся, что в отношениях с супругой «хлыст я употребил во все наши семь лет всего только два раза… в первый раз – два месяца спустя после нашего брака…».[86]

Однако с Исаевой Достоевский жил как раз семь лет, с 1857 по 1864гг.! Какое совпадение! И, значит, вполне возможно, – «учил» Исаеву если не хлыстом, то раздражительностью, придирками, изменами, – ведь дневник Анны Григорьевны много чего открыл нам о подробностях существования с гением…

Но что означает это странное «два месяца спустя после нашего брака»? Ведь через несколько недель после венчания Достоевский неожиданно уезжает в Озёрное из Семипалатинска, куда стремительно прибывает из Кузнецка вслед за Исаевой её бывший возлюбленный Вергунов! И не связан ли «хлыст» с неожиданным явлением «уездного учителишки»?

Не приравнивает ли писатель свой внезапный отъезд, негаданный и оскорбительный, к удару хлыста? Для весьма чувствительной Марии Дмитриевны, может, удар хлыстом был бы даже предпочтительнее…

«Сама меня раза два приглашала…»

Выясняется и такая подробность: оказывается, Марфа в романе сама предлагала мужу дважды развеяться в Европе: «За границу Марфа Петровна и сама меня раза два приглашала, видя, что я скучал».[87]

Но ведь при жизни Исаевой Достоевский был за границей именно дважды. Но разве поездки осуществлялись с благословения Исаевой? Притом, что больной М.Д. лечение в какой-нибудь Франции или Италии – едва ли не единственная спасительная мера. Но Достоевский едет отдыхать в одиночестве. Что это могло означать – Достоевский разделывается с ней, отказывая в надлежащем врачевании, потому что не хочет, чтобы она мешала ему наслаждаться рулеткой и общению с Полиной Сусловой? А позже, согласно его же «завиральной» теории, изложенной выше, будет убеждать А.Г. Сниткину, что Исаева сама не хотела никакой Европы, – возможно, предвидя встречи с Вергуновым в отсутствие мужа, ведь Ф.М. внушит-таки Анне Григорьевне мысль о постоянных многолетних изменах Исаевой с Вергуновым, вплоть до кончины в 1864-м.

Марфа приходит во сне к мужу-убийце как привидение в момент, когда он собирается жениться вторично: «от вас это станется…, не много чести вам, что вы, не успев жену схоронить, тотчас и жениться поехали. И хоть бы выбрали-то хорошо, а то ведь знаю, - ни ей, ни себе, только добрых людей насмешите».[88]

Однако роман сочинялся, когда Достоевский уже задумывается о женитьбе. И, значит, мучается – мало того, что довёл до гибели супругу, так думает о новой партии, «не успев жену схоронить». И, возможно, осознает, что брак с совсем юной девицей – «только добрых людей смешить»? Тень Исаевой, конечно, незримо сопутствует ему в сих щекотливых обстоятельствах и не дает ему покоя…

Накануне второго предполагающегося венца Свидригайлов предлагает Авдотье Романовне десять тысяч рублей. Пытается купить её, но Авдотья презрела удобства брака по расчёту и ответила отказом. Желание сделать что-либо выгодное для очередной избранницы в «Преступлении и наказании» объясняется стремлением расплатиться с судьбой за те низости, которые совершены героем по отношению к первой жене. За непоправимое зло, причинённое ей, воздать сторицей, но – другой женщине: «чувствуя искренне раскаяние, сердечно желаю, - не откупиться, не заплатить за неприятности, а просто-запросто сделать для нее (для новой избранницы, - авт.) что-нибудь выгодное, на том основании, что не привилегию же в самом деле взял я делать одно только злое».[89]

«Злое» Достоевский причиняет Исаевой, но откупится ли вскоре за это «добрым» перед Сниткиной?

«Ведь она совсем как ребёнок…»

Впрочем, за названную «доброту» новая избранница заплатит сполна. И не придётся ли ей  мириться с отношениями по типу «господин-раба»?

Какой хотел видеть Достоевский будущую жену? Вот размышления Петра Петровича о весьма благонравной девице: «Он с упоением помышлял, в глубочайшем секрете, о девице благонравной и бедной (непременно бедной), очень молоденькой, очень хорошенькой, благородной и образованной, очень запуганной… и вполне перед ним приникшей, такой, которая бы всю жизнь считала его спасением своим, благоговела перед ним, подчинялась, удивлялась ему, и только ему одному… и такое-то существо будет рабски благодарно ему всю жизнь за его подвиг и благоговейно уничтожаться перед ним, а он-то будет безгранично и всецело владычествовать!...».[90]

Неужели такие же мотивы таились в подсознании Достоевского, когда он обращал взоры к Сниткиной…

Но – выглядит ли противоестественным стремление связать судьбу с красивой, здоровой и юной Анной Григорьевной после долголетних взаимотерзаний с Исаевой, одержимой припадками болезненной экзальтации? Могла ли она, смертельно больная, быть объектом обожания, – «ведь она совсем как ребенок… Ведь у ней ум совсем как помешан… от горя. А какая она умная была… какая великодушная… какая добрая!... Это такая несчастная, ах, какая несчастная! И больная… она справедливости ищет… Она чистая. Она так верит, что во всем справедливость должна быть, и требует… И хоть мучайте ее, а она несправедливого не сделает. Она сама не замечает, как это все нельзя, чтобы справедливо было в людях, и раздражается… Как ребенок, как ребенок! Она справедливая, справедливая!... У ней ум мешается, вы этого не заметили? Мешается, но тревожится, как маленькая, …то руки ломает, кровью харкает, плачет, вдруг стучать начнет головой об стену, как в отчаяньи… и ведь так верит! так верит фантазиям-то! Но разве можно ей противоречить?... В чахотке, в злой; она скоро умрет…».[91]

Узнаёте, читатель, знакомые мотивы последних времён Марии Дмитриевны?

«Прямо головой в воду…»

Исаева, несомненно, подозревала об изменах Ф.М., и даже наверняка о них знала. Возможно, закатывала сцены, и славила Достоевского перед знакомыми. Не подобные ли разоблачения называет Достоевский «фантазиями»? Известно: чахоточному может что угодно померещиться…

Но себя-то ведь не обманешь. Когда подталкивал Исаеву к смерти – раскаянья не чувствовал. Совсем иное дело – после её кончины. Не случайно Раскольников после убиения мучается: «ведь справедливее, тысячу раз справедливее и разумнее было бы прямо головой в воду и разом покончить!».[92]

Однако на самоубийство Достоевский не решается. Он продолжает чувственные опыты, подыскивая новую спутницу жизни.

Что делает Раскольников в момент, когда осознал весь ужас происшедшего? Целует ноги Соне и желает как бы унизиться: «вдруг он весь быстро наклонился и, припав к полу, поцеловал её ногу». И притом рассуждает о некой градации блуда: «Не разврат же? Весь этот позор, очевидно, коснулся ее только механически; настоящий разврат еще не проник ни единой каплей в ее сердце» – значит, есть разврат механический и настоящий.[93]

Такие размышления посещали, возможно, иногда Достоевского, потому что его расправа с Исаевой, в отличие от преступления Раскольникова, замешана именно на обмане и непостоянстве. Для Раскольникова же означенные «философские» отступления на темы проституции не выглядят естественными и линия Раскольников-Соня в романе становится понятной только в контексте фактов биографии самого Достоевского.

И опять же дневник Анны Григорьевны – неподкупный свидетель. Разве не убеждал её муж, что измена без любви – акт «механический», а, стало быть, ничего не значащий…

«С первым же месяцем брака вздумается завести любовника…»

Соня в романе названа блудницей. Общение с ней – это сплошная проповедь, ибо Раскольникова привлекают не физическая прелесть девушки, а возможность потеоретизировать и поморализировать. Не исключено, что отношения Достоевского с подобными «типажами» строились именно по такой схеме. Он как бы доказывает себе, что интересовался «блудом» не только и не столько ради телесной близости. Главное – не «плотский» контакт, а возможность с помощью душеспасительных бесед вывести падшую женщину на путь праведный.[94]

Будущую юную спутницу жизни Достоевский ещё только ищет. Но уже просчитывает, как поступит, если она изменит ему сразу после свадьбы.

Андрей Семёнович, сожитель Петра Петровича, предлагает тому «не мешать Дунечке, если той, с первым же месяцем брака, вздумается завести любовника».[95]

Тени былого «грозного чувства» по-прежнему реют над великим писателем…

«Никогда не прощу вам, что вы меня обманывали…»

Итак, философия: жена пусть остаётся верной мужу, а ему дозволено читать мораль публичным женщинам, дабы наставлять на путь истинный и пытаться сделать из них достойных членов гражданского общества. Проповеди блудницам тем более приятны, что Достоевского всегда прельщала доступность чувственного «объекта» в сочетании с «грязнотцой». Не потому ли в «Преступлении и наказании» он проявляет такой интерес к положению женщин в коммунах, идеями коих общество в 60-е годы уже заражено. Так, он поминает одну коммунарку, которая «когда она вышла из семьи и… отдалась, то написала матери и отцу, что не хочет жить среди предрассудков и вступает в гражданский брак», а другая бросила своих детей и написала мужу письмо: «Я осознала, что с вами не могу быть счастлива. Никогда не прощу вам, что вы меня обманывали, скрыв от меня, что существует другое устройство общества, посредством коммун. Я недавно все это узнала от одного великодушного человека, которому и отдалась, и вместе с ним завожу коммуну».[96]

Конечно, Достоевского прельщает не социальный эксперимент, а возможность альтернативы и выбора. Если Исаева его не удовлетворяла, вправе ли он был подыскивать временную замену?

Преступление против брака? Но ведь он специально ищет незаконных наслаждений, получаемых путём страданий, наносимых Исаевой. Та, в свою очередь, тоже должна терпеть измены супруга – ведь страдает же, а, стало быть, может черпать наслаждение в уничижении…

«Да и что такое рога?...»

Роль коммуны? Сделать естественным то, что казалось раньше предосудительным! Что касается проституции – «это самое нормальное состояние женщины и есть».[97]

Не из таких ли убеждений родилась уверенность Достоевского в постоянных тайных изменах Исаевой с Вергуновым? И пусть М.Д., по крайней мере, в постсибирский период – образец целомудрия, но Достоевскому хочется хотя бы на миг представить её женщиной свободных нравов, попугать ею новую супругу, особенно религиозную и послушную.

Можно представить, с каким чувством Анна Сниткина читала исповедь «социалиста» Андрея Семёновича: «Да и что такое рога? О, какое заблуждение! Зачем рога? Какой вздор! Напротив, и в гражданском-то браке их и не будет! Рога – это только естественное следствие всякого законного брака, так сказать, поправка его, протест, так что в этом смысле они даже нисколько не унизительны… И если я когда-нибудь, – предположим нелепость, – буду в законном браке (как Достоевский! – авт.), то я даже рад буду вашим растреклятым рогам; я тогда скажу жене моей: друг мой, до сих пор я только любил тебя, теперь же я тебя уважаю, потому что ты сумела протестовать!...».[98]

«Сам привел к жене любовника…»

Но ведь Исаева, выходит, тоже «протестовала», – в этом Достоевский уверяет Анну Сниткину горячо и пылко. Не для того ли, чтобы религиозное и нравственное начало Анны Григорьевны взыграло, и она бы навсегда почувствовала нежелание уподобится своей предшественнице в пороках, коих на самом деле, скорее всего, и не было? Можно представить, как восставало всё естество Анны Григорьевны, когда она читала такие строки: «если б я женился (по гражданскому, по законному ли, все равно), я бы, кажется, сам привел к жене любовника, если б она долго его не заводила. Друг мой, – сказал бы я ей, – я тебя люблю, но еще сверх того желаю, чтобы ты меня уважала, – вот!».[99]

Впрочем, Исаева выставляется им в сочинениях не только как сладострастная изменница, но и как женщина не без достоинств: «была сверх того и не из забитых: ее можно было совсем убить обстоятельствами, но забить ее нравственно, то есть запугать и подчинить себе ее волю, нельзя было… у нее ум мешается… действительно в последнее время, но весь последний год, ее бедная голова слишком измучилась, чтобы хоть отчасти не повредиться. Сильное развитие чахотки, как говорят медики, тоже способствует помешательству умственных способностей… В свойстве характера (её)… было поскорее нарядить первого встречного в самые лучшие и яркие краски, захвалить его так, что иному становилось даже совестно, придумать в его хвалу разные обстоятельства, которые совсем и не существовали, совершенно искренно и чистосердечно поверить самой в их действительность, и потом вдруг, разом, разочароваться, оборвать, оплевать и выгнать в толчки человека, которому она, только еще несколько часов назад, буквально поклонялась… самая малейшая неудача стала приводить ее тотчас же чуть не в исступление, и она в один миг после самых ярких надежд и фантазий начинала клясть судьбу, рвать и метать все, что ни попадало под руку, и колотиться головой об стену…».[100]

«Он меня уважал…»

Но не означало ли сказанное, что, «разочаровываясь», «оплевывала и выгоняла» Исаева именно Достоевского, причем по вполне понятным причинам – точно также, как нечистую силу из комнаты (см. дневник А.Г. Сниткиной), потому что с некоторых пор бес и муж для М.Д. – тождественны?

Но если Достоевский в последние годы жизни М.Д. так ей не мил, то не понятно ли, почему в «Преступлении и наказании» столько места уделено Александру Ивановичу Исаеву? Ведь она, вероятно, в приступах ненависти противопоставляла Достоевского Александру Ивановичу, дабы побольнее уколоть. Прототипа Мармеладова нет в живых уже девять лет, но Достоевский весьма обстоятельно передает диалоги с ним, которые, конечно, в семипалатинскую пору длились часами. Сцена же похорон Мармеладова столь подробна, вплоть до описания сервировки стола, что невольно приходит на ум: а не Мария Дмитриевна ли поведала в малейших деталях о гибели первого супруга второму, с присовокуплением лестных отзывов: «Он меня уважал, он меня очень, очень уважал! Доброй души был человек! И так его жалко становилось иной раз! Сидит, бывало, смотрит на меня из угла, так жалко станет его, хотелось бы приласкать, а потом думаешь про себя: «приласкаешь, а он опять напьется», только строгостию сколько-нибудь и удержать можно было…».[101]

Никаких симпатий у Сниткиной чета Мармеладовых-Исаевых не вызывала. Но не к такому ли восприятию объекта для устранения, каким являлась Исаева, Достоевский и стремился? Мол, сострадать ли изменнице, да к тому же сумасшедшей?

Да вот и Раскольников – убил процентщицу, а сокрушается о себе самом, находится в раздумьях: «Я… ещё в каторгу-то, может, и не хочу идти».[102]

Но – пошёл же. Притом, что расправа с Исаевой – такая же бессмысленная: старухе в «Преступлении и наказании» оставалось немного, сама бы преставилась, и Марии Дмитриевне, даже если бы и побывала на лечении в Европе – недолго отмерено было. Так что жестокость в обоих случаях излишняя, оттого Достоевский вслед за Раскольниковым и жалеет отнюдь не жертву: стоило ли брать такой грех на душу, мучаясь воспоминаниями, которые – хуже любого острога?

«Страдай и ты, мне легче будет!...»

А чтобы легче было страдать – расписал мнимые преступления Исаевой перед будущей женой. Вот, мол, с какой женщиной семь лет маяться пришлось – посочувствуй мне! Один к одному – Раскольников и Соня: тот исповедуется перед ней, чтобы терзаться не в одиночку: «Ну вот, ты плачешь и опять меня обнимаешь, – ну за что ты меня обнимаешь? За то, что я сам не вынес и на другого пришел свалить: «страдай и ты, мне легче будет!» И можешь ты любить такого подлеца?»[103]

Так не утешительницу ли искал Достоевский в Сниткиной? И – кто скажет – может, Анна Григорьевна даже поверила Достоевскому, поддавшись внушению: «Я ведь только вошь убил, …бесполезную, гадкую, зловредную»…[104]

«Убиение» Исаевой, как уже сказано, выглядит довольно бессмысленным. Это такой же поступок из эгоизма, как и в случае с Раскольниковым – совершил преступление, чтобы понаслаждаться собственным страданием: «просто убил; для себя убил, для себя одного: а там стал ли бы я чьим-нибудь благодетелем (для Анны Григорьевны, например? – авт.) или всю жизнь, как паук, ловил бы всех в паутину и из всех живые соки высасывал, мне, в ту минуту, все равно должно было быть!...».[105]

И – как не согласиться с Соней и не пожалеть себя: «Этакую-то муку нести! Да ведь целую жизнь, целую жизнь!...».[106]

Достоевскому судьба отмерила ещё полтора десятилетия…

«На мне нет грехов!...»

Мотивы преступления иногда поражают своей ничтожностью.

Вот, например, сказано: «на улице, на солнце, чахоточный всегда кажется больнее и обезображеннее, чем дома».[107]

Так каково же Достоевскому было бы возить Исаеву по Европам, заботясь о её лечении? Уж лучше бы сидела дома, – по крайней мере, не отвращала бы окружающих.

Мелкий повод?

Но кто скажет – не стеснялся ли Достоевский её внешнего вида и приступов ипохондрии? И, может, даже убедил М.Д. никуда не выходить и не выезжать, ведь женщина так неравнодушна к тому, как выглядит.

Достоевские часто жили порознь, и дело, конечно, не только в литературных занятиях Ф.М., требующих его постоянного пребывания в столице, воздух которой для чахоточной губителен. В любом случае Исаева уже не казалась парой Достоевскому – так чем не мотив?

Как погибала Исаева? Мучительно. Сцена смерти Мармеладовой, вероятно, во многом списана с реальных обстоятельств: «На мне нет грехов! Бог и без того должен простить… Сам знает, как я страдала!... А не простит, так и не надо!...».[108]

Последний момент жизни уходящей Исаевой реконструируем по роману: она оборвалась словами, исторгнутыми «наконец, страшным, хриплым, надрывающимся голосом…, вскрикивая и задыхаясь на каждом слове, с видом какого-то возрастающего испуга» умирающая вскрикнула: «Довольно, пора!... Прощай, горемыка!... Уездили клячу!... Надорвала-а-сь! - …и грохнулась головою на подушку. Она вновь забылась, но это последнее забытье продолжалось недолго. Бледно-желтое, иссохшееся лицо ее закинулось навзничь назад, рот раскрылся, ноги судорожно протянулись. Она глубоко-глубоко вздохнула и умерла…».[109]

«В этом разврате… есть нечто постоянное…»

Обратимся к схожей коллизии Свидригайлова, который свёл в могилу собственную жену, Марфу, после чего находит упоение в разврате. Диалог с Раскольниковым:

«– Признаюсь вам, я сюда больше насчет женщин поскорее приехал.

– Только что похоронил Марфу…?

– Ну да, – улыбнулся с побеждающею откровенностью Свидригайлов. – Так что ж?... В этом разврате, по крайней мере, есть нечто постоянное, основанное даже на природе и не подверженное фантазии, нечто всегдашним разожженным угольком в крови пребывающее, вечно поджигающее, которое и долго еще, и с летами, может быть, не так скоро зальешь…».[110]

Но разве «убиение» Исаевой не сопровождалось интимными связями с Сусловой? И разве откровенную супружескую измену ещё так недавно не принято было называть развратом?

Между тем, тень Марфы является к супругу по ночам, не даёт ему покоя: «А! Призраки Марфы Петровны! Что ж, приходить продолжают?»).[111]

Свидригайлов мучается воспоминаниями, и аттестуется в романе как «пустейший и ничтожнейший злодей в мире».[112] Возможно, в этих словах – самооценка Достоевского. Что вовсе не означает, будто он сожалеет о содеянном.

У Свидригайлова раскаянию мешает некий компромат, собранный на покойницу: «Марфа Петровна… Это была женщина честная, весьма неглупая… Эта-то самая, ревнивая и честная женщина решилась снизойти, после многих ужасных исступлений и попреков, на некоторого рода со мною контракт, который и исполняла во все время нашего брака… Я имел настолько свинства в душе, и своего рода честности, чтоб объявить ей прямо, что совершенно верен ей быть не могу. Это признание привело ее в исступление, но, кажется, моя грубая откровенность ей в некотором роде понравилась: «Значит, дескать, сам не хочет обманывать, коли заранее так объявляет», - ну, а для ревнивой женщины это первое. После долгих лет состоялся между нами такого рода изустный контракт: первое, я никогда не оставлю Марфу Петровну и всегда пребуду ее мужем; …постоянной любовницы не заведу никогда; …за это Марфа Петровна позволяет мне приглянуть иногда на сенных девушек… Это была умная женщина, а следственно, не могла же на меня смотреть иначе как на развратника и потаскуна, который серьезно полюбить не в состоянии…».[113]

«Она, пожалуй, и в окно выскочит…»

Итак, – изустный контракт и позволение иметь связи на стороне. Нет, на Исаеву не похоже. Скорее всего, Достоевский пишет эти строки для А.Г. Сниткиной, – с ней он познакомился как раз в дни, когда работал над последней частью «Преступления и наказания». Она, конечно, будет наслышана о многих увлечениях Достоевского, так что её приходится ещё убеждать, что М.Д. сама позволяла мужу «загулы». Но могла ли Анна Григорьевна поверить в уж вовсе невероятную фантастичность характера Исаевой, которая, де, только для того и допускала непостоянство Достоевского, чтобы принять муку. А Достоевский настолько уверовал в мазохическое естество человека, что подозревает в сём грехе кого ни попадя: «она (то есть Марфа, сиречь Исаева! – авт.) только того и жаждет, и требует, чтобы за кого-нибудь какую-нибудь муку поскорее принять, а не дай ей этой муки, так она, пожалуй, и в окно выскочит».[114]

Марфа с нетерпением поджидает момента, когда она сможет вдоволь потерзаться изменами супруга: «Параша опять выступила на сцену, да и не она одна, – одним словом, начался содом».[115]

И Марфа недовольна, и славит изменника перед всяким встречным (и Исаева тоже?).[116] Но как в таком случае нейтрализовать ревнивицу? Лестью: «бедная Марфа Петровна… ужасно поддавалась на лесть».[117]

О, несчастная Мария Дмитриевна! Она чувствует, что Ф.М. пренебрегает ею, но пока не ведает, что на кону – её жизнь. А льстить он ей уже давно перестал. Разлюбив, – как бы внутренне вычеркнул из списка тех, с которыми надо считаться…

Между тем,  герой романа подпадает под влияние «детских личиков» и готов исполнить любое пожелание любовницы, даже если оно достигалось ценою смерти собственной жены: «Верите ли, я до того тогда врезался, что скажи она мне: зарежь или отрави Марфу Петровну и женись на мне, – это тотчас было бы сделано! Но кончилось все катастрофой…».[118]

Действительно – «катастрофа»: Исаева погибла без участия ножа или яда.

«Лицо скорбной юродивой…»

Достоевский дает ещё одно определение, объясняющее разрыв с Исаевой: «жениховское состояние лучше мужниного».

Его привлекает сам процесс достижения идеала. Но вот он добивается цели и объект сразу перестаёт его интересовать. Теперь становится понятен пассаж с Озерным: после венчания Исаева ему не нужна, достигнутое его не интересует, поэтому кризис наступает очень скоро. Начались новые поиски, которые продолжаются многие годы. В момент сочинения «Преступления и наказания» он уже готов к встрече со Сниткиной. Анна Григорьевна – предмет его вожделения – не утратила ни чистоты, ни детскости: «Выходит она, приседает, ну, можете себе представить, еще в коротеньком платьице, неразвернувшийся бутончик, краснеет, вспыхивает, как заря… Не знаю, как вы насчет женских личек, но, по-моему, эти шестнадцать лет, эти детские еще глазки, эта робость и слезинки стыдливости, - по-моему, это лучше красоты, а она еще к тому же и собой картинка, светленькие волоски, в маленькие локончики барашком взбитые, губки пухленькие, аленькие, ножки – прелесть!... Ну, вспыхивает, как заря, а я целую поминутно… Одним словом, малина! И это состояние, теперешнее, жениховое, право, может быть, и лучше мужнего… А знаете, у ней личико вроде Рафаэлевой Мадонны. Ведь у Сикстинской Мадонны лицо фантастическое, лицо скорбной юродивой…».[119]

Итак, привлекает Достоевского не личность, а возраст и «юродивость» «Мадонны», некая «религиозная» приверженность. К тому же: «Обнимает меня обеими ручонками, целует и клянется, что она мне будет послушною, верною и доброю женою, что она сделает меня счастливым, что она употребит всю жизнь, всякую минуту своей жизни, всем, всем пожертвует, а за все это желает иметь от меня только одно мое уважение… Согласитесь сами, что выслушать подобное признание наедине от такого шестнадцатилетнего ангельчика в тюлевом платьице, со взбитыми локончиками, с краскою девичьего стыда и со слезинками энтузиазма в глазах, – согласитесь сами, оно довольно заманчиво…».[120]

«А я люблю клоаки именно с грязнотцой…»

Не подобные ли признания слышал Достоевский от Сниткиной в памятном 1866-м году? И это в пору, когда она ничегошеньки об участи Исаевой не ведает. Притом, что, конечно, подыскать ей замену нетрудно – Свидригайлов пытается же: «Попал я на один танцевальный так называемый вечер – клоак страшный (а я люблю клоаки именно с грязнотцой), ну, разумеется, канкан… Вдруг, смотрю, девочка, лет тринадцати, премило одетая, танцует… девочка конфузится, краснеет, наконец, принимает себе в обиду и начинает плакать…».[121]

Свидригайлов «уходил» супругу, сватается к шестнадцатилетней, а присматривается к тринадцатилетним девочкам в «клоаках с грязнотцой».

Свидригайлов не Достоевский. Но он – порождение буйных «фантазий» писателя. Любовных фантазий, что мучили его всю жизнь…

Воистину, – подозревала ли А.Г., за кого именно выходит замуж?

И ещё одна параллель. Свидригайлов испытывает наслаждение, рассказывая о похождениях по злачным местам: «А знаете, я нарочно буду вам этакие вещи рассказывать, чтоб слышать ваши вскрикивания».[122]

«Этакие вещи» описывались Достоевским в сочинениях периода европейских вояжей, и не для того ли, чтобы ввергать в отчаяние Исаеву, и «чтобы слышать ее вскрикивания»?

А что же Сниткина? Она ни о чём не догадывается? Ведь и ей Достоевский мог поведать нечто подобное, «чтобы слышать ее вскрикивания»? Не случайно же молоденькая избранница Свидригайлова, Авдотья, об убиении его жены дозналась-таки:

Свидригайлов: «А вы твердо уверены, что я Марфу Петровну отравил?».

Авдотья: «Ты! Ты мне сам намекал; ты мне говорил об яде… я знаю, ты за ним ездил… у тебя было готово… Это непременно ты… подлец!»[123]

«Нахальное лицо продажной камелии…»

А если А.Г. Сниткина о подспудном бесе знала – во всяком случае, стенографируя роман, наверняка о многом догадалась – то как же за Достоевского вышла замуж? Или он уверил-таки её в том, что пора страстного влечения к девочкам-подросткам минула? И выглядит ли случайным, что Достоевский в «Преступлении и наказании» умертвляет не только Свидригайлова – символ прошлого – но и «нимфетку», как бы подчеркивая, что «детскими личиками» больше не интересуется: «посреди залы, на покрытых белыми атласными пеленами столах, стоял гроб. Этот гроб был обит белым гроденаплем и обшит белым густым рюшем. Гирлянды цветов обвивали его со всех сторон. Вся в цветах лежала в нем девочка, в белом тюлевом платье, со сложенными и прижатыми на груди, точно выточенными из мрамора, руками. Но распущенные волосы ее, волосы светлой блондинки, были мокры; венок из роз обвивал ее голову. Строгий и уже окостенелый профиль ее лица был также как бы выточен из мрамора, но улыбка на бледных губах ее была полна какой-то недетской, беспредельной скорби и великой жалобы. Свидригайлов знал эту девочку… Эта девочка была самоубийца – утопленница. Ей было только четырнадцать лет, но это было уже разбитое сердце, и оно погубило себя, оскорбленное обидой, ужаснейшею и удивившею это молодое, детское сознание, залившею незаслуженным стыдом ее ангельски чистую душу и вырвавшею последний крик отчаяния, не услышанный, а нагло поруганный в темную ночь, во мраке, в холоде, в сырую оттепель, когда выл ветер…».[124]

«Преступление и наказание», возможно, и задумывалось как своеобразное прощание с «бутончиками», на что Достоевского могла подвигнуть бессмысленная жертва, когда на кону была жизнь Исаевой. Последний сон Свидригайлова, заметим, касался именно маленькой «продажной камелии», но она уже не желанна и вызывает отторжение: «Это разврат, это лицо камелии, нахальное лицо продажной камелии… Вот. Уже совсем не таясь, открываются оба глаза: они обводят его огненным и бесстыдным взглядом, они зовут его, смеются… Что-то бесконечно безобразное и оскорбительное было в этом смехе, в этих глазах, во всей этой мерзости в лице ребенка. «Как! Пятилетняя! – прошептал в настоящем ужасе Свидригайлов, - это… что ж это такое?» Но вот она уже совсем поворачивается к нему всем пылающим личиком, простирает руки… «А, проклятая!» - закричал в ужасе Свидригайлов, занося над ней руку… Но в ту же минуту проснулся…».[125]

«Сжимая его в объятьях…»

Итак, – умертвляются и отторгаются «бутончики», дамоклов меч – не только над Марфой (сиречь Исаевой), но и над её мужем. С прошлым покончено. С «тем» Достоевским – тоже. Сниткина – новая эра в его жизни.

Но – новая ли? Так ли просто забыть то самое «убиение» и окупится ли оно страданием? («Разве ты, идучи на страдание, не смываешь уже в половину свое преступление? – вскричала она, сжимая его в объятьях и целуя его»).

Но ведь страдание для Достоевского – наслаждение, а можно ли наслаждением искупить преступление? Выходит, что убивал из удовольствия и удовольствием же убиение искупает.[126]

В романе убийца считает себя «низким человеком», на что в финале следует контрдовод: низкий человек не может идти на страдание («Низкий человек, а на страдание готов идти! Ведь ты идешь же?»).[127]

Но раз страдание – это наслаждение, то, значит, никакие вины им искупить нельзя. И могла ли это понять наивная юная А.Г. Сниткина? И если поняла, – не испугалась ли? И не такого ли испуга ожидал от неё Достоевский: «Мне слёз её надобно было, мне испуг её видеть надобно было, смотреть, как сердце её болит и терзается!»[128]

Схема наслаждения страданиями по Достоевскому вообще исключает возможность раскаяния. Так что смерть Исаевой хоть и тревожит его всю жизнь, но раскаиваться он не станет. Потому что: «И хотя бы судьба послала ему раскаяние – жгучее раскаяние, разбивающее сердце, отгоняющее сон, такое раскаяние, от ужасных мук которого мерещится петля и омут! О, он бы обрадовался ему! Муки и слезы – ведь это тоже жизнь. Но он не раскаивался в своем преступлении…».[129]

Заповедь не только сознательно нарушена, но нарушение это приносит Достоевскому удовлетворение, потому что ненаказуемо. И пусть он жаждет наказания – но он не ведает, что значит быть наказанным. Он может покаяться самому себе – но ведь и это тоже наслаждение. Из эпилога следует, что быть наказанным для него – отрада, и выходит, что для человека подобного склада никакое наказание вообще невозможно – раз оно тут же превращается в отраду: наслаждение от самоуничижения, раскаяния, да мало ли… Бесконечные тавтологии и парадоксы, коими так увлекался Ф.М. – лишь покровы великой тайны, которая, тем не менее, ему известна: Достоевский – не только великий писатель, но и великий грешник, уверенный в безнаказанности. В наказании он станет черпать наслаждение самоуничижением. Радость же от самоуничижения – гордыня, тоже смертный грех.

«Подспудный бес» долго и прилежно трудился, чтобы из того, кто стремился быть богоравным, сделать «падшего ангела», лишить ада, лишить рая, а всю жизнь превратить в вечное чистилище…