Литературно-художественный альманах

Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.

"Слово к читателю" Выпуск первый, 2005г.


 

Глава шестая

ПОДСПУДНЫЙ БЕС СОЧИНИТЕЛЯ ДОСТОЕВСКОГО

Отблески «кузнецкого венца» в дневнике Анны Сниткиной 1867г.

 

Такова уж природа человека, что, оказавшись между двумя лагерями, двумя идеями, спорящими…, он не может устоять перед соблазном примкнуть к той или другой стороне, признать одну правой, а другую неправой, обвинить одну и воздать хвалу другой.

Стефан Цвейг

Страница 1 из 9

[ 1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ]

Дневник А.Г. Сниткиной 1867г. – такой же незаменимый источник по истории «кузнецкого венца», как ее воспоминания, письма и романы самого Достоевского или мемуары Любови Федоровны. Хотя, казалось бы, собственно об Исаевой в дневнике сообщается не так уж много (см. первый том нашей книги).

В предыдущих главах мы проводили параллели между сценами из романов и биографией Достоевского поры, когда он, похоронив М.Д., невдолге вступает в новый брак. Однако подобные аналогии порой кажутся зыбкими даже авторам, и потому требуют постоянных уточнений.

Обратимся к более подробному анализу творчества юной А.Г. Сниткиной, ставшей второй женой Достоевского.

«Федя спросил себя пива…»

Мы подмечали, например, некие черты сходства Ф.М. с Раскольниковым – некоторые эпизоды «Преступления и наказания» явно навеяны обстоятельствами смерти Исаевой. Мы уже знаем, что Достоевский лишил её возможности полноценного лечения, и тем самым как бы ускорил её кончину.

Но если «параллель» между двумя «убиениями», совершаемыми Достоевским в жизни и в романе, существует, то характеры и модели поведения писателя и его героя тоже в чем-то должны быть сходными. Постоянная болезненность, нервические душеметания, вполне объяснимая нелюбовь к процентщикам (ведь сколько раз приходилось закладывать вещи!) – все это роднит Достоевского с Раскольниковым. И даже такая малость, как тяга Ф.М. к пиву – и то свойственна также и Раскольникову. Вспомним: первая встреча с Мармеладовым происходит в кабаке, где Раскольников пьет пиво. О том, что Достоевский был охоч до этого напитка, узнаем из дневника Сниткиной буквально на первых его страницах (запись в Эйдкунене: «Федя спросил себе пива»).[1]

И не оттого ли в «Преступлении и наказании» первый муж Исаевой, Александр Иванович, выписан так сочувственно и «оправдательно», что Достоевский в Сибири – неизменный товарищ Исаева по застолью. Сниткина, впрочем, тоже не чуралась подобных пристрастий.

«Все бранил немцев на чем свет стоит…»

Как известно, А.Г. вела дневник в период третьего путешествия Достоевского по Европе и, в частности, по Германии. Немецкое пиво Достоевскому нравится, а сами по себе немцы вызывают у писателя приступы шовинистического неприятия. Отголоски этой стойкой ненависти находим и в романах, – немцы представлены в них едва ли не карикатурно, причем речь шла преимущественно об обрусевших немцах, знакомых с обычаями России (а что же говорить о чистокровных, с коими приходилось встречаться в Европе?).

Но откуда такая озлобленность?

«Федя все бранил немцев на чем свет стоит, даже мне наскучило», – пишет Сниткина.[2]

Так почему же «неметчина» Достоевскому так не по нраву? Вот ведь барон Врангель, который так помог ему, выхлопотав и чин, и возвращение дворянства, и деньги на свадьбу – он тоже не «русич». Неужели бывшему своему спасителю Достоевский мог бы платить тою же монетой, что и немцам вообще? И не потому ли столь явен разрыв с Врангелем вплоть до почти полного прекращения отношений в 60-е и последующие годы, что Достоевский знал – очень многим обязан А.Е., а облагодетельствованные отнюдь не всегда благодарны? Или Врангель, – человек из той жизни, – напоминал ему о первом браке с Исаевой, и, значит, о его, Ф.М., вине перед ней? «Дожита» глава, отведённая Исаевой в бытии Достоевского, и он вытравливает из своей жизни все, что с нею связано.

Столь же патологически выглядит и ненависть к евреям, которые и Достоевским, и Сниткиной называются не иначе, как жидами.

Читаем на первых же страницах: «особенно много попадается жидов со своими жидовками»[3] – подобных фраз множество. Очевидно, «жиды» для Достоевского – синоним процентщиков, которые ссужали его деньгами под залог, и оттого особо ненавистны. Расправа же со старухой-процентщицей в «Преступлении и наказании» – мостик к «убиению» первой жены (ибо что как не убиение было отсутствие должной помощи и внимания мужа к умирающей женщине!). Синусоиды симпатий и антипатий причудливы, тень Исаевой могла преследовать его постоянно, навязчиво, через некие фрейдовские ассоциации: жиды – процентщики (они же – люди мешающие, а потому ненавистны) – убиение процентщицы – «убиение» Исаевой (нелюбимой и поэтому тоже «мешающей»).

«Мне показалось замечание Ф.М. ужасно неделикатным…»

После второй женитьбы Достоевского в Европе как бы преследует тень Исаевой. Европа не могла не вызвать тех воспоминаний. Ведь еще пять лет назад именно здесь, за границей, оставленную на пороге смерти Исаеву вытеснила Суслова, а теперь, в году 1867-м – молоденькая Анна Григорьевна. Суслова – соучастница «подталкивания» М.Д. к кончине, а Сниткина в жизни писателя не появилась бы вовсе, если бы Исаева не погибла.

Каковы могли быть мотивы убийственного пренебрежения Ф.М. к умирающей Исаевой? На первый взгляд – самые незамысловатые. Исаева ему – помеха. Он стеснялся ее. Неизлечимая болезнь, напрочь утраченная былая привлекательность, отсутствие приличной одежды – о своей жене Достоевский беспокоился мало (зачем, если ей все равно умирать?), она ему не интересна, забыта, померк её «французский» шарм, что так манил его.

Вспомним – он распродает перед отъездом из Семипалатинска предметы туалета Исаевой. Увядание «грозного чувства» началось задолго до выезда из Сибири. В Твери у неё не было даже шляпок, и ей приходилось отказываться от прогулок. Ну разве можно было показывать в Европе плохо одетую Исаеву? Своим видом она могла его скомпрометировать. Сниткина – иное дело: лучшее украшение для мужа – молодая жена. Хотя и на нее денег было жалко.

«Дорогой Федя заметил мне, что я по-зимнему одета... и что у меня дурные перчатки. Я очень обиделась и ответила, что если он думает, что я дурно одета, то нам лучше не ходить вместе, сказав это, я повернулась и быстро пошла в противоположную сторону… Я была чрезвычайно обижена; мне показалось замечание Ф.М. ужасно неделикатным».[4]

Причем процитированные строки – смягченный вариант «перчаточной» истории. На самом деле в разгар ссоры Достоевский бросил молодую жену в незнакомом городе посередь улицы, и ей пришлось самой добираться до дома. Но важно иное: он стесняется внешнего вида Сниткиной и ставит ей это в вину, хотя сам же и виноват: как ни прискорбно, но скупость была Достоевскому свойственна смолоду.

Представим на месте Сниткиной Исаеву: болезненная, стремительно стареющая женщина плохо одета. Если молодая и красивая Анна Григорьевна так его разочаровывает, то что же говорить об М.Д.?

Нет, не мог Достоевский взять Исаеву в Европу на лечение. Не мог он ее спасти. Ее убило опасение мужа быть скомпрометированным в глазах тех самых немцев, которых он так презирал…

«Мне представилось, что он меня разлюбил…»

Память о М.Д. еще не остыла. Любое обстоятельство может вызвать подсознательные фрейдовские ассоциации.

Вот посещение русской бани. «Говорит, что остался доволен», – пишет Сниткина. Очевидно, ей ещё неизвестны признания Достоевского, что ему водили в такие заведения малолеток – достаточно обратиться к свидетельству одного из самых близких друзей – Страхова.

М.Д. умерла и появилась Сниткина с «детским личиком» – но каждое посещение бани как бы по инерции оставляет его глубоко удовлетворенным – такие, уж видно, были ассоциации...[5]

Трагический финал М.Д., тайные свидания с Сусловой, знакомства в банях, бурные сцены с Анной Григорьевной… Для Сниткиной любовь Достоевского казалась роковой. Настолько, что она боялась его самоубийства. Ведь пророчил же он себе в пору влюбленности в Исаеву «Или с ума сойду, или в Иртыш!». Мог, конечно, и Сниткину уверить в фатальном исходе его привязанности, если будет отвергнут, или разочаруется.

«Мне представилось, что он меня разлюбил, и уверившись, что я такая дурная и капризная, нашел, что он слишком несчастлив, и бросится в Шпрее. Затем мне представилось, что он пошел в наше посольство, чтоб развестись со мной, выдать мне отдельный вид и отправить меня обратно в Россию… Он страшно смеялся и сказал, что надо иметь очень мало самолюбия, чтобы броситься и утонуть в Шпрее, в этой маленькой, ничтожной речонке…».[6]

Шпрее

В контексте аналогичных высказываний в романах и письмах Достоевского периода его первой женитьбы, приходишь к выводу, что дневниковая запись Сниткиной не случайна. Скорее всего, Достоевский не раз ее убеждал, – как некогда Исаеву и самого себя, – что финал «река или сумасшедший дом» для него вероятный исход. Очевидно, сценарий, когда-то виртуозно разыгранный для того, чтобы впечатлить Исаеву, вновь апробируется во втором браке, и молоденькая Сниткина простодушно верит угрозам с тем большей готовностью, что она пока не опытна и не поднаторела в искусстве распознавать преувеличения аффективных угроз.

Удивительно также, что «река и сумасшедший дом» опять – вместе, как в известном письме Достоевского с пассажем про «Иртыш или с ума сойду». (С незначительным видоизменением: в качестве реки теперь презренная немецкая речушка Шпрее, а вместо «сумасшествия» – возможный развод со Сниткиной, чуть ли не из-за недостаточной элегантности ее перчаток).

Были, конечно, и нюансы. Если в момент влюбленности в Исаеву Достоевский пишет об Иртыше серьезно, определяя свое чувство как «грозное», то со Сниткиной – иное дело: бросаться в Шпрее он вряд ли собирался, а суицидом только «пугал». Женитьба на Исаевой в 1857 году – вопрос подлинно судьбоносный, на свадьбу и «обустройство гнездышка» от родственников и Врангеля получены не только деньги. Возвращение дворянства и чина – тоже «в игре». Со Сниткиной – всё иначе. Жизнь более упорядочена и спокойна, достигнуто известное положение в обществе и дозволение печататься, так станет ли великий писатель помышлять о самоубийстве?

«Что за красота, что за невинность…!»

Накал чувства к Сниткиной – совсем не тот, что к Исаевой 1855-1857гг. Отношения с новой женой более рациональные и ровные. И, возможно, именно тоска по былым «шероховатостям» заставляет иногда Достоевского инициировать малопонятные для Сниткиной конфликты: отпечаток «нервического» состояния – во многих дневниковых записях А.Г.

Исаевой уже давно нет – но она все еще косвенно напоминает о себе, ведь отсутствует так необходимое Ф.М. взаимомучительство, что было едва ли не основным стержнем брака его с М.Д.

Любимая картина Достоевского – знаменитая Сикстинская Мадонна. Подлинного Рафаэля Достоевский впервые увидел во время европейских вояжей начала 60-х гг., и у него тут же родилось сравнение: лицо у Мадонны – как у юродивой. И не потому ли она его так впечатлила, что Исаевой он стеснялся, именно как юродивой, и считал М.Д. чересчур экзальтированной, болезненно-издерганной, неестественной – потому и не возил с собою в Европу!

Воспоминания о той поре, конечно, вновь всколыхнулись в нем в 1867г., когда он ведет Сниткину «смотреть Мадонну». А.Г. покорена талантом мастера, но взволновало ее в картине совсем другое: «Федя привел меня к Сикстинской Мадонне. Никакая картина до сих пор не производила на меня такого (сильного) впечатления, как эта. Что за красота, что за невинность и грусть в этом божественном лице, сколько смирения, сколько страдания в этих глазах! Федя находит скорбь в улыбке… Младенец на руках богоматери мне не понравился. Федя правду сказал, что у него совсем не детское лицо…».[7]

Маленькие тайны

Достоевский – знаток и ценитель «детских личиков». Интерес к ним был важной доминантой при выборе второй жены, которая годилась ему в дочери. Младенец разочаровал его «взрослостью» взгляда, ощущение чистоты и невинности оказалось как бы смазанным – как в известном сне Свидригайлова.

Загадочность впечатления, какое произвела на Ф.М. Мадонна, некая реанимация «грозного чувства», навеянного Шпрее – из области белых пятен психологии Достоевского. Он был достаточно скрытным человеком и имел, конечно, свои маленькие тайны, оберегаемые и от Исаевой, и от Сниткиной. Притом, что от них требовал предельной откровенности. Хотя, наверное, понадобилось немало усилий, чтобы добиться от Исаевой предсмертного признания о Вергунове (если таковое только было на самом деле!), да и Сниткиной приходится всячески изворачиваться, объясняя ему, почему она свой дневник стенографирует, тем самым делая записи недоступными для мужа…

«Он очень снисходителен ко мне…»

«Секреты» Сниткиной касались, в большей мере, именно Достоевского –  в семейной жизни Ф.М., порою вполне оправданно, казался ей невыносимым. С Исаевой «тиранство» зашло слишком далеко, эволюционируя в жестокость, которая привела к изощренному завуалированному «убийству». Но и Сниткиной приходится мириться с тяжелым норовом супруга. Например, она боится его ненароком разбудить, опасаясь скандала, она нередко подвергается незаслуженным упрекам: «Я встала довольно рано и стала умываться, чем разбудила Федю, но он не рассердился (вообще все эти дни он очень снисходителен ко мне) (читай, в иные дни снисхождения не дождаться! – авт.)… Федя начал выходить из себя, бранил меня за то, что… не знаю дорогу, как будто бы я могу это знать…».[8]

Сниткина терпит необузданные проявления характера Ф.М. не так, как Исаева. М.Д. сталкивается с грубостью мужа, а Сниткина – с неким подобием раздражительности родителя, нервно реагирующего на шалости ребенка. Сниткина изо всех сил старается быть послушной – положением нашкодившей девочки она, похоже, не тяготится. В детстве она любила спать в одной постели с отцом и иногда сравнивает с ним мужа: «моё любимое место, как теперь, так и в детстве, за спиной у папы».[9] Вполне невинная привычка к близости отцовского тела трансформировалась в потребность иметь избранника «в летах». К Достоевскому она относится, скорее всего, не только как к супругу. Как примерная дочь, она сносит брюзжание, наставительные и покровительственные интонации ее избранника. Не то, совсем не то было у Достоевского с Исаевой…

«Господи, не посылай мне такого несчастья!»

Сниткина тем более походила на «дочь», что у нее было не только детское личико, но и очень маленький размер ноги: «Утром мы (пошли) купили башмаки. Они стоят 3 талера 5 зильб. Немки, продававшие башмаки, (ужасно) удивлялись и называли мои ноги маленькими, потому что в их магазине был страх какие большие сапоги».[10]

Таким образом, и возраст, и миниатюрность, и некая «физическая» привязанность «к папе», поминаемая выше, – все свидетельствовало об отношениях с Достоевским по типу дочь-отец. И, конечно, подростковая шаловливость: «Я все время хохотала, а все дамы, сидевшие здесь, смотрели на меня с удивлением».[11]

Как же не похожа, однако, Сниткина на Исаеву!

Но – не будем спешить с выводами. Потому что, как и у М.Д. предсмертной поры, у Сниткиной была соперница. Куда как понятно: если бы «инфернальница» Апполинария в свое время ответила Достоевскому согласием, Анна Григорьевна вряд ли стала бы супругой великого писателя. Притом, что он даже в 1867-м находится в переписке с А.П., – как, впрочем, и ранее, при жизни Исаевой. Сниткина мается муками ревности: «Я скоро получила, что мне было нужно, и вернулась домой, чтобы прочитать письмо, которое я нашла в кармане у Феди. (Дело, конечно, дурное, но что же делать, я не могла поступить иначе). Прочитав письмо, я так была взволнована, что просто не знала, что делать. Мне было холодно, я дрожала и даже плакала. Я боялась, чтобы старая привязанность не возобновилась, и чтобы его любовь ко мне не прошла. Господи, не посылай мне такого несчастья! Я была ужасно печальна, просто как подумаю об этом, так у меня сердцу больно сделается. Господи, только не это, это слишком будет для меня тяжело, потерять его любовь…».[12]

«Он так рассердился, что назвал меня проклятой гадиной…»

Процитированное место Сниткина много лет спустя отредактировала. Сделала вставку, разъясняющую, что упомянутое письмо получено именно от Сусловой. А чтобы придать своему поступку менее непривлекательный вид, представила дело так, будто записку Апполинарии обнаружила случайно: не преднамеренно обыскивая карманы Достоевского, а в ящике стола, как бы нечаянно. В стародавний текст вносятся соответствующие изменения: Сниткиной очень важно выглядеть пристойно, тогда как Исаева, казалось бы, вовсе не пеклась о приличиях, устраивая Достоевскому сцены и ругая его бесчестным каторжником. Исаева предпочитала открытый бой, а  Сниткина – тактику выслеживания и выжидания.

В обоих случаях мы сталкиваемся с яростным неприятием «подполий» души Ф.М., с которыми ни Исаева, ни Сниткина мириться не хотели. С Исаевой он вёл себя нечестно: тайно поддерживал пылкий роман с Сусловой, а после смерти жены убеждал вторую супругу, что неверной была именно Мария Дмитриевна.

Со Сниткиной он был просто груб. Как когда-то М.Д. – с ним самим: наносил незаслуженные оскорбления, и А.Г. прекрасно понимала, что он всегда может нарушить данное ей слово, как в свое время – обещания, данные Исаевой. Сниткина знала о возможных изменах мужа. И вообще – не являлось ли, в контексте сказанного, местью обманутой и постоянно содержащейся «в узде» женщины её твердое намерение во что бы то ни стало сохранить для потомков дневник, в коем Достоевский рисуется порой без всяких прикрас. Читаем: «Федя проснулся не в духе. Сейчас же поругался со мной, я просила его не так кричать. Тогда он так рассердился, что назвал меня проклятой гадиной».[13] В другом месте: «Федя ужасно рассердился, на этот раз и на меня, и объявил мне, что если я глупа, то пусть держу язык за зубами».[14]

«Жена есть естественный враг своего мужа…»

Но в чем причина грубости? Оказывается, у Достоевского – особая теория. Она заключалась в том, что жена – «закономерный» враг мужа. Читаем соответствующее место у Сниткиной: «Он… прибавил, что это подтверждает его давнишнюю (курсив наш, – авт.) мысль, что жена есть естественный враг своего мужа. Я спорила с ним, но он не хотел согласиться и утверждал прежнее».[15]

Обратим внимание: мысль об «естественности» названных «враждебных» отношений Достоевский считает давнишней. Значит, она зародилась еще в период первого брака: Исаева противопоставляется и даже отвергается не вследствие неприемлемых для него черт характера, а исходя из некоего абстрактного убеждения: супруга – враг. Эта странная «женоненавистническая» позиция не только не мешала ему увлекаться Сусловой, но даже напротив – как бы подхлестывала, помогала устранить неизбежные моральные препоны на пути к наслаждению. Исаева и Сниткина рассматривались им как досадная помеха для любой потенциальной любовной интриги, – оттого он и записывает их, – жён, как таковых, – «во враги», прибегая к далеко не очевидным обобщениям о чуть ли не поголовной предубежденности замужних женщин против своих мужей.

«Во мне… пробудилась страшная ревность…»

Но если «вражеские», по теории Достоевского, отношения «естественны», то закономерны ли муки ревности? Вряд ли Исаева завидовала своим соперницам. Осознав, что «грозное чувство» являлось для Достоевского во многом лишь самообманом, она реагировала на его измены приступами холодной ярости и презрения. В его любовь она не верила. Иное дело – юная Сниткина, которая, похоже, по неопытности вообразила, что Достоевский действительно мог по-настоящему увлечь Суслову. Но чем? Со стремительно стареющим и раздражительным Ф.М. ужиться непросто, а болезнь делает его всё более непривлекательным – чего стоит лечение касторовым маслом, причем Достоевский советует попробовать и Сниткиной, чтобы поняла всю меру его страданий!

Но почему же А.Г. убеждена, что он может бросить ее ради Апполинарии? Неужели не уверена в неотразимости собственных достоинств женщины-девочки, столь ценимых им? Ведь Суслова ее намного старше… Читаем: «Во мне, как во всякой ревнивой женщине, пробудилась страшная ревность. Я сейчас рассудила, что он, вероятно, пойдет к моей сопернице (к Сусловой, то есть, - авт.). Я тотчас же села на окно и навела бинокль, в ту сторону, из которой он пошел и из которой он должен был воротиться. Уже сердце мое испытывало все муки несчастной покинутой женщины, глаза мои поневоле стали наполняться слезами от слишком пристального взгляда…».[16]

«Я целовала его ноги…»

Итак, Сниткина, высунувшись из окна, наводит бинокль в сторону, где у Достоевского должно, по её мнению, произойти свидание. Ревновала она, скорее всего, к прошлому, потому что Суслова – человек из той жизни, прошедшей под знаком Исаевой.

Вряд ли можно представить ситуацию, когда образованная молодая женщина возводит в кумиры супруга, причем прекрасно зная, что он как раз в это время ей изменяет. Однако как тогда отнестись к фразе, вычеркнутой ею много позже из дневника: «Я целовала его ноги»![17]

Не исключено, что означенное откровение следует понимать не в прямом, а в переносном смысле: мол, обожествляла Достоевского – писателя или человека, – поклонялась ему, как иконе.

Или здесь читается явный сексуальный контекст отношений, основанных на добровольном унижении по схеме «господин-раба»?

И – кому Сниткина целовала ноги? Мужу? Или тени собственного отца, фантому, который для нее с самого детства – непререкаемый авторитет. Как бы то ни было, – мужа ли, отца ли в Достоевском она уступать никому не собиралась. Бой с Сусловой в самом разгаре: «Я предчувствовала, что будет от нее (от Сусловой, то есть! – авт.) письмо и очень рада, что это случилось без Феди (какая удача, он в отъезде! – авт.), и что я могу его прочесть. Я… тотчас же узнала почерк и пошла домой, не обнаруживая особенного волнения. Я торопливо пришла домой, страшно в душе волнуясь, сходила кое-куда (??? – авт.), достала ножик и осторожно распечатала письмо. Это было очень глупое и грубое письмо, не выказывающее особенного ума в этой особе… Моя догадка оправдалась: письмо было послано из Дрездена… Я два раза прочла письмо, где меня называют Брылкиной (очень неостроумно и неумно). Я подошла к зеркалу и увидела, что у меня все лицо в пятнах. Потом я вынула его чемодан и долго рассматривала его письма. Тут нашлось еще одно ответное письмо… Я его изорвала…».[18]

«Мне почти все равно, что бы ни сказали другие…»

Ревность? Возможно. Но – совсем не та, что у Исаевой. Без «африканских» страстей, о которых так язвительно писала Любовь Федоровна. В целовании ног еще со времен Библии ничего зазорного не было, о чем отличающейся особым религиозным чувством Анне Григорьевне, надо думать, прекрасно известно. А что скажет будущий читатель ее дневника – не суть важно: она хоть и подправляет текст в иных местах, чтобы выглядеть пристойнее, но, в общем-то, к мнению окружающих относится порой равнодушно, или, по крайней мере, пытается сама себя в этом убедить в пору юности… Из отчета о посещении галереи: «Впереди меня шло английское семейство…: отец, мать и дочь… Отец был так любезен, что пропустил меня, так нехорошо одетую, вперед… Я была неважно одета (Федя за это, вероятно бы, рассердился на меня, но я хотела сберечь мое хорошее платье; у меня так мало костюмов, да и мне почти все равно, что бы ни сказали другие)…»[19]

«Я была неважно одета…»

Много позже Сниткина вычеркнет процитированную выше фразу, что она «неважно» одевалась – очевидно, со временем стала считаться с окружающими куда более. Исаева же, похоже, напротив, старалась не давать повода для пересудов: вспомним, – о ее увлечении Вергуновым в посткузнецкий период никаких прямых свидетельств, кроме книги Любови Федоровны, не найдено. Значит, строго придерживалась норм поведения. Если «порочащая» связь и существовала, то ловко скрывалась именно в силу нежелания М.Д. быть скомпрометированной в глазах обывателей. Правда, если верить Л.Ф. Достоевской – перед смертью мужу повинилась – она на пороге вечности и ей не до приличий.

У Сниткиной эволюция отношений к мнению «света» – прямо противоположная: в молодости признается в безразличии к тому, «что сказали бы другие», а ближе к старости вымарывает или заменяет в ежедневнике неосторожные выражения, – как бы не навредить супругу, а через это, в конечном счете, и себе самой! Исаева и Сниткина заботятся о реноме по разному. Исаева – как женщина, а Сниткина, скорее, как помощник и секретарь Достоевского.

Известно, что стареющая Сниткина завещала уничтожить личные записи 1867г. (а, возможно, и иные источники, повествующие о связи Достоевского с Исаевой, в том числе их оживленную переписку предвенчальной поры, от которой мало что осталось). Но в искренности намерений легко усомниться: если собиралась истребить дневник – зачем его предварительно редактировать?

«Надо было запечатать это проклятое письмо…»

Но «свет» – это одно, а мнение Достоевского – совсем другое. Так ли уж пеклась Исаева о том, что подумает о ней Ф.М.? «Вергуновский» пассаж, казалось бы, дает предельно точное представление, насколько ценила она его мужские достоинства (если, конечно, скандальная связь не была плодом воображения Достоевского, или Сниткина с дочерью не выдумали «компромат» на М.Д. в запале ревности). В любом случае, Исаева к Достоевскому – не равнодушна, коли ругает «бесчестным каторжником» и грозит кулаком в сторону его портрета…

Сниткину он тоже держит в перманентно взбудораженном состоянии. «Неадекватность» его поступков даже подталкивает Анну Григорьевну к таким предосудительным действиям, как вскрытие личной переписки: «Сегодня у меня было много дела утром. Я встала, надо было запечатать это проклятое письмо (от Сусловой, тайком вскрытое! – авт.), но так искусно, чтобы не было заметно, что его кто-то читал. Я это сделала. Сначала мне печать не удалась, но потом вышло лучше и я успокоилась».[20]

«Как Федя умеет писать письма…»

Итак, Сниткина озабочена – как бы незаметнее скрыть следы взламывания печати на конверте. Значит, считается с правом мужа на тайну переписки, пусть даже с любовницей.

Как бы то ни было, – поначалу откровенность и искренность этому браку не сопутствовали. Ф.М. умалчивает о продолжающихся связях с бывшей возлюбленной, а Анна Григорьевна – о «компромате» на него в застенографированном дневнике (чтобы тот не смог разобрать написанное).

Прямота Исаевой, несколько аффектированная вследствие болезни, очень контрастирует с вкрадчивой манерой Сниткиной проводить «разведывательные» акции втихую, обыскивать карманы и чемоданы мужа.

Взаимная подозрительность порождает неизбежную дистанцию. Неестественная натянутость не вяжется, на первый взгляд, с умением Достоевского подать себя как образец глубокой чуткости и душевности в письмах. Сниткина – в восхищении: «Как Федя умеет писать письма, – это удивительно, просто как будто говоришь с ним»![21]

О чарах «романического» слога

К письмам, конечно, Достоевский тоже относился как к творчеству, сочинительству. Дневник же Сниткиной – вне покровов «романической» магии, и потому кажется намного честнее.

Исаева, в отличие от Сниткиной, не выказывала особого интереса к литературным занятиям Ф.М. и не поддавалась, как будто, чарам его слога. Возможно, чувствовала – изысканность стиля не оправдывает способность автора совершать поступки, основываясь на весьма неординарных представлениях о морали. Думала: испорченная «мертвым домом» психика породила «больную» прозу, а потому не принимала Достоевского ни как человека, ни как писателя, и в этом была полной противоположностью Сниткиной. Та правила игры усваивает охотно: восхищается талантом и подлаживается под особенности искореженной натуры.

Федор Михайлович прячет интимную переписку – Сниткина ее «перлюстрирует». На годы вперед определены нормы дозволенного, сформирован некий семейный «кодекс чести». И Сниткина поняла: надо уметь быть удобной для мужа, чтобы не кончить так, как Исаева. Тем не менее, А.Г. в тревоге – не разведется ли с ней Достоевский?

Рулетка

Известно: ради Сусловой и азартных развлечений Достоевский оставлял больную М.Д. в Петербурге вместо того, чтобы озаботиться ее лечением в Европе. Исаеву убила рулетка! Что, казалось бы, должно навсегда отвратить Достоевского от рискованных игр.

Однако смерть Исаевой освободила его от ставших обременительными оков брака, и потому рулетка – такая же соучастница убийства, как и Суслова! – превращается для Достоевского в символ удачи: пагубная страсть при Сниткиной вспыхивает с новой силой.

Под угрозой – даже здоровье А.Г., которая испытывает всевозможные треволнения в весьма критический момент: она беременна. Будущая мать может лишиться средств, поскольку, чтобы спасти Ф.М., ей приходится закладывать собственные вещи!

Жизнь А.Г., конечно, не подвергается опасности как это было с Исаевой. Однако «черта» уже пройдена и препоны, чинимые моралью, сняты. Судя по дневнику, Сниткина это чувствует.

«Привыкла всегда прятаться из боязни быть убитой…»

Но если кончина Исаевой предрешена и всё более близка из-за роковой болезни, то у Сниткиной со здоровьем все обстояло как нельзя лучше. Она молода, жизнелюбива и очень боится смерти. Вот показательное, на наш взгляд, откровение А.Г.: «(Я) привыкла всегда прятаться в это время (при грозе и молнии, – авт.) дома, из боязни быть убитой».[22]

Сниткина чрезвычайно благоразумна, с исключительно развитым инстинктом самосохранения. От «уколов судьбы» у нее был такой же иммунитет, как от ударов молнии, которых она так страшится.

Совсем не то – с Исаевой. Только чрезвычайно беспечный человек, при опасном поражении легких, мог отважиться, хотя бы некоторое время, пребывать в «сыром» Петербурге.

Впрочем, похоже, М.Д. в моменты, угрожающие жизни, убеждена, что главная опасность таится не в противопоказанном для чахоточных климате, а в доминирующем всепоглощающим «Я» ее мужа – во имя пресловутого «закона личности» он жертвует Исаевой: погибнет – замена найдется…

«Глупая идея о выигрыше…»

Возможно, Сниткина догадывалась, какую фатальную роль сыграли «европейские» развлечения мужа в судьбе Исаевой. Но вряд ли тяга Достоевского к рулетке объясняется лишь сиюминутным желанием обогатиться. Точно также, как убийцу всегда тянет к месту преступления, Достоевского тянуло в казино. И как была наивна Анна Григорьевна, когда писала: «Феде, видимо, очень хочется еще остаться (на рулетке, - авт.) и еще поиграть… Я предполагаю, что он там и останется. Что же делать, вероятно, это так нужно. Пусть лучше эта глупая идея о выигрыше у него выскочит из головы».[23]

«Идея о выигрыше»?

Конечно, любой образованный человек знаком, хотя бы в общих чертах, с теорией вероятностей, и знает, что рулетка – это закономерный, арифметически доказанный проигрыш. Но в поведении Ф.М., тем не менее, была своя логика. К игорным страстям его подталкивал тот же «подспудный бес», который умертвил Исаеву. Достоевскому захотелось еще раз испытать то самое наслаждение, которое так дорого обошлось его первой жене. «Глупая идея о выигрыше» может показаться абсурдной только тому, кто еще не ведает о потаенных закоулках души «великого психолога».

«Он мне написал смешное письмо…»

Был ли Достоевский – еще со времен каторги – натурой жестокой? Ведь «подталкивание» Исаевой к кончине – налицо?

Но жестокость всегда рождает ответную жестокость. Не потому ли Анна Григорьевна так желает проигрыша Достоевскому – пусть помучается! Не исключено, что аналогичное чувство овладевает ею по прочтении письма Достоевского, в котором он жалуется на приступы зубной боли: «Он мне написал смешное письмо, в котором жалуется на страшную зубную боль».[24]

Что может быть «смешного» в мучениях супруга? Может быть, описка? Неверная трактовка, неточная фраза? Или - легко читаемое удовлетворение моральными (хотение проигрыша!) и физическими (зубная боль!) страданиями Достоевского?

Сниткина встревожена, потому что знает наверняка - останется без гроша и ей, конечно, придется закладывать платья и салоп, чтобы прокормить проигравшегося мужа. И она, вполне постигнув его эгоцентрическую «теорию страдания», о которой мы подробно рассказывали выше, поступает соответственно. Возможно, не мстит, а исходит из собственных представлений о справедливости: порок должен быть наказан. Она, в отличие от Исаевой, мужу пока верит и надеется на счастливые перемены.

«Мне показалось, что руки у него дрожали…»

В отличие от Исаевой, Сниткина, похоже, сразу поняла, что тактика маленькой лжи и притворства в отношениях с Достоевским – наиболее приемлема. Исаева предпочитала бурные сцены и прямые объяснения. Анна Григорьевна – иное дело. Вот, например, как искусно А.Г. Сниткина, передавая мужу из руки в руку письма Сусловой, делает вид, будто не читала и не вскрывала их и, что уж совсем невероятно, якобы даже не подозревала, от кого именно они приходили: «За чаем он спросил, не было ли ему письма, и я подала письмо от Сусловой… Мне показалось, что руки у него дрожали. Я нарочно притворилась, что не знаю, и спросила его, что пишет Сонечка. Он ответил, что письмо не от Сонечки, и как бы горько улыбался. Такой улыбки я еще никогда у него не видала. Это была или улыбка презрения, или жалости, право, не знаю, но какая-то странная. Потом он сделался ужасно как рассеян, едва понимал, о чем я говорю».[25]

«Я никак не могу, да и не хочу, сердиться на Федю серьезно…»

Эта способность приспосабливаться и сглаживать острые углы весьма иллюстративна. Анна Григорьевна, в отличие от М.Д., умела быть приятной, услаждая мужа похвалой и даже лестью…

«Мой отзыв, что эта шляпа идет ему, ему (Достоевскому, - авт.) польстил».[26]

Да, Анна Григорьевна весьма дипломатична и склонна к компромиссам: «Я никак не могу, да и не хочу сердиться на Федю серьезно, и потому всегда стараюсь обратить ссору в смех».[27]

Исаева же, похоже, всегда «сердилась серьезно». Так что Сниткина, возможно, действительно была Достоевскому куда более «к душе», чем Исаева. И уж если отзыв о хорошей шляпе Ф.М. так льстит, то внимание к творчеству, проявляемое молодой супругой, должно было и вовсе его покорять. Вспомним, с каким подчеркнутым интересом читает героиня «Униженных и оскорбленных» рецензии на сочинения своего друга-литератора!

Сомыслия в Сниткиной нет, но есть способность подладиться к тяжелому норову, признать право партнера на ошибку.

«Он продолжал киснуть…»

Впрочем, приспособиться к жизни с Достоевским – непросто. Дневниковая запись от 30 (18) мая 1867г.: «Он продолжал киснуть и отворачиваться, и под конец на мой вопрос, будет ли он сегодня со мной говорить, отвечал, что ему говорить не с кем, что он не может говорить с людьми, которые его оскорбляют и смеются над ним».[28]

Воистину, какая тонкая материя – психика гения!

Утонченная нервная конституция сочинителя не всегда мирилась с желаниями и устремлениями супруги. Ведь, если верить Сниткиной, ей приходилось просить прощения у Достоевского даже за то, что она читала его книги! «Я хотела, – пишет она 19 (31) мая 1867г., – прочитать строчку из его «Записок из подполья», но он на меня закричал и велел просить прощения. На меня это ужасно как действует, у меня сейчас начинает подергиваться лицо, и я сказала, что я не хочу просить прощенья, да и говорить лучше с ним не буду, если он уж постоянно хочет ссориться…».[29]

Но что такого необычного могла вычитать Сниткина в «Записках из подполья» и за что ей просить прощения? Мы уже обращались к тексту «Записок» и нашли в них множество косвенных доказательств подспудной готовности Достоевского к окончательному разрыву с Исаевой. Некие «фрейдовские» особенности как нельзя лучше отражены именно в «Записках», и Сниткина вполне могла догадаться, почему Исаева была обречена. На такую «понятливость» Достоевский, конечно, не рассчитывал никак и посвящать Анну Григорьевну в свои «подполья души» не намеревался…

«Он не хочет, чтобы над ним смеялись…»

Существует и другое объяснение. «Записки из подполья» производили тяжелое впечатление. Возможно, многие не только возмущались, но и смеялись над автором. А быть объектом насмешек Достоевский не желал – тем более, со стороны юной А.Г.

Чуть не сразу после инцидента с «Записками из подполья» Ф.М. – уже по другому поводу, но явно под впечатлением упомянутой эмоциональной вспышки – объявляет ей, «что он не хочет, чтобы над ним смеялись».[30]

Сниткиной трудно понять истинные причины взволнованности мужа, она еще не улавливает двусмысленный контекст, содержащийся в сочинениях Достоевского периода угасания М.Д., и реагирует миролюбиво, отвлекает его от волнующей темы, переводит разговоры в другую плоскость – говорит, например, что ей вдруг страшно «захотелось пива».

Но вернемся к опасениям Достоевского показаться смешным. Не эта ли паническая боязнь воспрепятствовала ему в 1862 и 1863гг. взять с собою в Европу на лечение столь изменившуюся под влиянием болезни Исаеву? Находиться рядом с харкающей кровью и уже нелюбимой женщиной, возить ее по лечебницам для него обременительно и мучительно – завсегдатаи курортных мест могли испытывать жалость не столько к умирающей, сколько к нему самому, а ведь быть жалким нередко означает быть смешным.

И если он боится оказаться осмеянным даже Анной Григорьевной, причем по самому незначительному, на первый взгляд, поводу, то как же он переживал из-за «нелепой» и такой неудобной М.Д.! Чувство долга вступило в противоречие с эгоцентрическим Я, с вполне естественной тягой к душевному комфорту и развлечениям. Приходилось выбирать. Достоевский предпочел чарующее общество Сусловой – Исаева умерла.