На правах рекламы:

производство рекламной и сувенирной продукции с логотипом

Литературно-художественный альманах

Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.

"Слово к читателю" Выпуск первый, 2005г.


 

Выпуск пятый

Лев Толстой и Сибирь

Единственной мерой времени является память.

Владислав Гжегорчик

Нина Никитина

НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ВЕЧНОЙ ПОВСЕДНЕВНОСТИ

Cуществует привычный и устоявшийся взгляд на Толстого. Лев Толстой – гениальный классик, строго взирающий со своей высоты на мелкосуетливое земное. Порой он больше знаком нам как знаток высокого, как художник, озабоченный вечными проблемами духа. Сиятельный образ невольно ослепляет нас, не позволяя рассмотреть в нем земное, своеобразно повторяющее божественное. Но Толстой един и целостен, и в самом мелком, и в самом грандиозном. Един во множестве, постоянен в изменчивости, бесконечен в ограниченности. Он сам – абсолютное движение! Толстой был убежден в том, что «истина в движении – только». Он постоянно искал необычное в обыденном, оригинальное в банальном, вечное в повседневном. Он был наделен вкусом ко всему реальному, повседневному, мимолетному, живому. Первой и последней любовью стала для него Ясная Поляна, превратившаяся в его Вселенную, вместившую в себя и лукавое повседневное.

Нами отобраны из вечной повседневности те сюжеты, которые, с нашей точки зрения, и сегодня способны возбудить живой, а не просто академический интерес. Во-вторых, потому, что нигде так ярко не проявляется характер человека, как в обыденной форме человеческого бытия. В-третьих, интенция повседневности наиболее четко просматривается в эффекте двоящихся смыслов «обыденное – необычное». В-четвертых, соприкосновение с великой персоналией эстетизирует данную проблему, давая каждому из нас хотя бы «один час полной жизни», когда осознается и бедность, и любовь, тайное становится явным, конечное – бесконечным, невыразимое – отчетливым. Мы узнаем, как складывалась уникальная жизнь из сонма будничных реалий и из обыденных состояний. В заботах о здоровье, о чистоте в доме, о комфорте близких, о чувстве долга, о «привычном от вечности» протекала жизнь Льва Толстого, как порой проходит и наша жизнь «здесь и сейчас».

Со временем повседневность Толстого мифологизировалась, напоминая «два плеча одного коромысла». Вполне будничная жизнь, в общем-то, похожая на нашу с вами, оказалась несравненной, уникальной и впечатляющей по своим плодам. Казалось бы, каждый день был похож на другой: те же неизменные прогулки пешком или верхом на лошади, при любой погоде, подобные обязательной процедуре как завтрак, обед, ужин и всегда в одно и то же время; непременная игра на фортепиано, в шахматы, в карты. При этом каждодневная работа без выходных дней, проходившая за письменным столом, из-за чего писателю пришлось называть себя «машиной для писания».

Попытаемся прочертить демаркационную линию между простым и великим, профанным и сакральным, рутинным и харизматическим, и убедиться в очевидном, – даже гению не удалось покинуть нашей общей «родины» под названием повседневность.

Суть нашего замысла заключается в осмыслении первой, «всехней» реальности, то есть нашей с вами обыденности, которая в особых случаях подвергается мутации. Так рождается совсем иная, вторая реальность, и в этом заключается исключительное право гения.

Толстой в контексте повседневности предстает не в каноническом облике, будто бы в домашнем халате, с неудобными вопросами. Как известно, «черти водятся в мелочах», казалось бы, никоим образом не совместимых с образом гения. Мелочи эти расширяют горизонты видимости, репрезентируя Толстого непривычно повседневным.

Есть писатели, которые гораздо меньше своих шедевров и есть те, кто несравнимо больше своих творений. Лев Толстой относится ко вторым. Его творчество давно стало достоянием мировой культуры. И как всякое творчество оно не стареет, поэтому и воспринимается Толстой не только как классик, но и как живой современник.

Думается, что самым гениальным его творением стала его жизнь, чрезвычайно текучая, с прихотливо меняющейся стилистикой поведения, с частой сменой взглядов и настроений. Кризисы неотступно сопровождали его, завершившись вполне предсказуемым финалом – уходом из Ясной Поляны. Он объяснял изменчивость телесных и душевных движений тем, что «нет ничего stable в жизни», и потому невозможно приспособиться ко всем прихотям повседневности раз и навсегда. Ведь она подобна текущей воде. Семейное счастье, здоровье, финансы, усадебное хозяйство, увлечения постоянно подвержены эрозии времени. Толстовское жизнебытие было изменчивым как облака на небе. Писатель примерял себя к некоему канону, но заканчивалось это неудачей. Он легко сходился и расходился с людьми, внезапно мог изменить свои прежние взгляды, относился ко всем теориям нигилистически. Он изобретал собственные универсалии, «чтобы знать, что делать прежде, а что после».

Как удалось Толстому разгадать «секрет сороконожки»? И как он смог преодолеть комплекс «самого пустяшного малого», который, как когда-то говорил о нем учитель, ничего «не может и не хочет»? Он сам много раз признавался в собственной никчемности, и это не являлось для него самоедством или преувеличением. Феномен его личности заключается в том, что он упорно сопротивлялся фатальным ужасам жизни, находя в себе адекватную силу для противостояния им. Свои экзистенции между городом и деревней, тишиной Ясной Поляны и шумом железной дороги, одиночеством и публичностью, вечностью и повседневностью Толстой преодолевал посредством писательства, а раздвоенность гармонизировал волей к жизни.

Нам чрезвычайно интересно знать, как Лев Николаевич стал великим человеком. Проведенная деконструкция образа Толстого позволяет трактовать его с позиции: «Не был. Есть. Был. Не есть». Толстой был убежден в том, что он уже был до того, как родился, что он – произведение всех своих предков, живших задолго до него. Недостающие знания о них он компенсировал богатством своего воображения, дед, мать, отец, во многом, были им мифологизированы. Его жизнь протекала в прихотливой дуальности, ежедневное героизировалось, становясь «не будничным». Все в этой удивительной жизни не было случайностью, ведь случайность – псевдоним Бога. Толстой мог бы оказаться хозяином других имений – Никольского-Вяземского, Пирогова, Щербачевки, но стал владельцем именно Ясной Поляны. «Лучезарному» Льву наиболее соответствовала семантика Ясной Поляны, она стала адекватной формой его жизни. Только здесь он мог ритуализировать свой образ жизни, персонифицировать повседневность, бодро прогуливаясь по усадебным дорожкам – в драповом пальто, подпоясанном ремнем, в больших сапогах, в круглой мягкой шапочке, с тростью-стулом в руке.

Толстой не отличался богатырским здоровьем, но благодаря своей воле, благополучно преодолевал многие недуги, любя повторять, что самая страшная болезнь – вера в докторов. Верил в то, что поставить больного на ноги может только сиделка, потому что смысл лечения усматривал не в хирургических операциях, а в сестринском милосердии. И еще верил в свои духовные силы, в здоровый дух. Его воодушевляло, когда близкие и гости, видя Толстого, который в 67 лет крутил «солнце» на турнике, восторженно ахая, восклицали: «о-ля-ля!» Все это, включая способность крутить «солнышко» на гимнастике – проявление способности властвования над собою. Для него было важно не просто быть, а быть кем-то: например, стать дипломатом или писателем, взирающим на мир с высоты пирамид. В природе толстовской субъективизации заложена воля к реализации, к актуализации самости, к преодолению мечтательности. В этом заключалась особенность толстовской индивидуальности. Его жизнь явилась ярким отражением абсолютного первенства вечного в повседневном.

Известно, что один из способов озадачить сороконожку – спросить, с какой ноги она начинает ходить? Толстой в таких случаях отвечал: «Чтобы объяснить, что я хотел сказать в “Анне Карениной”, ее надо написать заново с первой до последней строки». Как умудриться сочинить выдуманного Ивана Ивановича, или Марью Петровну так, чтобы не было совестно? Разве возможно написать о дождике, о чувствах девицы, ее мечтах, да так, что и Тургеневу не снилось, и чтобы это было интересно? Своими гениальными текстами он дал утвердительный ответ. Толстой черпал свои творческие интенции из банальной повседневности, соединяя божественное с человеческим, необычное с обыденным, прозу жизни с поэзией. О волевом «механизме» своего письма он поведал в дневниках, подробно описав все усилия, направленные на преодоление пороков, мешавших достижению успеха. Он завел «Правила для развития воли», «Франклиновский журнал». В них изо дня в день давал себе задания, с точным указанием сроков исполнения. Для развития слога Толстой стремился в совершенстве овладеть искусством перевода. С помощью таких «сизифовых» штудий – переводов с иностранного языка на русский, он попутно еще и развивал свою память.

Когда он писал, то сначала выходило «лениво, слабо и трусливо», а со временем – «бесстрашно». В дневниках фиксировались прототипы, зрительные образы, фабула, ритм, развязка. «Сороконожка» не объясняет ход своего движения.

Для «каторжного» труда был необходим соответствующий антураж – аскетичный письменный стол, маленький стульчик, плотно закрытые двери кабинета. А еще – утренний кофе, тишина, одиночество. Толстой творил, не ожидая вдохновения, не признавая выходных и праздничных дней. Его кабинет был крепостью, в которую никто не мог входить во время его работы, сравнимой с трудом Пенелопы. Здесь он пытался «перетолочь» повседневность в литературу, словно сестер Берс – Таню и Соню – в Наташу Ростову.

Он называл себя «литератором по способности и аристократом по рождению». Хаос личной жизни преодолевал благодаря писательству, кинувшись в него «сломя голову». Несмотря на то, что «литературная подкладка» была противна ему, он каждый день работал за отцовским письменным столом, подпитываясь «энергией заблуждения», преодолевая, таким образом, яснополянскую повседневность.

Тем не менее, Толстой не ограничивал себя исключительно писательством. Он успешно совмещал сонм профессий и должностей – помещика, учителя, офицера, мужа, отца, лесовода, издателя… Короче, «ходил на голове». В повседневном хаосе добра и зла невозможно четко отделить одно от другого. Жизнь творилась ежесекундно, «кустарно» он убеждал всех в том, что истинны только парадоксы. «Прямые выводы разума ошибочны, нелепые выводы опыта – безошибочны».

Кажется, нигде так ярко не проявляется характер человека, как в повседневной жизни, в сфере обыденного поведения. Гениальная личность неординарна во всем, в том числе и в текучей повседневности. Толстой был и домоседом, и страстным пилигримом, уединенным литератором и публичным экстравертом. Яснополянское жизнебытие помогло понять, что невозможно жить только философскими экзальтациями. Необходимо быть практическим человеком, для чего следует жить в усадьбе, защищающей от ненужных городских соблазнов. Если город создан для прожигания пропасти денег, появления долгов, то, к счастью, в усадьбе все обстоит иначе.

Постоянное пребывание в повседневности позволяло Толстому более прочно стоять на вполне реальной, родной, яснополянской земле. Он постоянно путешествовал в пространстве быстроменяющейся повседневности, запечатлевая ее в своих текстах – в 180 тысячах рукописных листов. Его вхождение в литературу было не совсем типичным. Бросив университет, он оказался в роли титулованного «недоросля», постоянно метавшегося между Ясной Поляной, Москвой и Петербургом. Формально он отставал от своих сверстников, сумевших достаточно быстро преуспеть и сделать карьеру. Он же в это время прожигал «пропасть денег», не забывая при этом о самом главном – о разработке концепции поведения.

«Утром долго не вставал, ужимался, как-то себя обманывал, читал романы, когда было другое дело; говорил себе: надо же напиться кофею. С Колошиным не называю вещи по имени, хотя мы оба чувствуем, что приготовление к экзамену есть пуф, я ему этого ясно не высказал. Пуаре принял слишком фамильярно и дал над собой влияние: не знакомству, присутствию Колошина и grandseigneur’ству неуместному. Гимнастику делал торопясь. К Горчаковым не достучался от fausse honte. У Колошиных скверно вышел из гостиной, слишком торопился и хотел сказать что-нибудь любезное – не вышло. В манеже поддался mauvaise humeur и по случаю барыни забыл о себе. У Бегичева хотел себя выказать и, к стыду, хотел подражать Горчакову, fausse honte. Ухтомскому не напомнил о деньгах. Дома бросался от рояля к книге и от книги к трубке и еде. О мужиках не подумал. Не помню, лгал ли? Должно быть». Ненасытная повседневность обрушивалась на него бурным потоком, и он спешил направить его в «Историю вчерашнего дня».

Ежедневно, с упорством, достойным восхищения, Толстой опровергал прозвище – «самого пустяшного малого». Он проживал «очень серьезную жизнь», упорядочивая и умопостигая ее и преодолевая хаотическую, иррациональную игру случая. Все дни проводил он в окружении кипы книг, нахмуренно изучал их и быстро делал пометки на полях. Только зимой, самой рабочей барской порой, равной летней, мужицкой. Творческие штудии вошли в плоть и кровь, став постоянной потребностью и привычкой. Вечерами делился своими литературными планами, впадал в грустное отчаяние, думая, что ничего не получится. Вдохновение заменял чтением, осознавая, что в литературе – все уже было. Две реальности благополучно уживались в нем. Писать – значило для него «думать за столом», а потом удивлялся, стыдился «такой глупости», называя ее «переливанием из пустого в порожнее». На самом деле, эта «глупость» была воплощением того, о чем когда-то так мечталось. Теперь же, когда мечта осуществилась, Толстой был уверен в том, что литературная жизнь – только одна из возможностей реализации его внутренних черт, и что подлинная основа характера раскрывается только в совокупности реализованных и нереализованных возможностей.

Чрезвычайно любопытна его история телесности, проявляемая в стремлении к чистоплотности, бесконечным тренировкам, танцевальным движениям. Ведь тело не отделимо от мысли. Своих близких писатель удивлял несказанной терпеливостью, большой бережливостью. Молодежь, как подмечал Д.П. Маковицкий, часто заглушала его тихий голос. Он был неразборчив в еде, абсолютно непривередлив.

Повседневный опыт Ясной Поляны обладал яркими и неповторимыми чертами, проявлявшимися во всем, в том числе, и в толстовских диетах, в которых ему позволялось «кушать три раза в день, не употребляя при этом гороха, чечевицы, цветной капусты». В то же время разрешалось «пить молоко с кофе не менее четырех стаканов в день», а также «вино, которое можно было заменять портером». Врачами-диетологами было рекомендовано употреблять писателю овощи, такие, как морковь, репа, сельдерей, брюссельская капуста, печеный картофель, кислая капуста, салат, предварительно ошпаренный кипятком. Также были показаны фрукты, среди которых значились печеные протертые яблоки, апельсины – «только сосать», желе, кремы и «дутые» пироги. Разрешалось есть всевозможные каши, а также яйца, сбитые со спаржей.

Толстой постоянно нес тяжелое бремя ответственности за свою харизму, которая невольно накладывала особое отношение к внешнему виду, стилю поведения, манере речи, смыслов общения, уровню расходов и т.д. Годами здесь вырабатывался особый вариант каждодневности – чрезвычайно персонифицированный гениальной личностью. Он мог удариться, например, в мистицизм, окружить себя Библией, Талмудом, Евангелием, чуть ли не на всех языках мира, исписывая при этом целую кипу бумаги. В итоге образовывался целый «сундук», наполненный мистической моралью и разнообразными «кривотолкованиями». Но он упрямо считал, что это и есть самое главное его дело.

Нередко Лев Николаевич испытывал, как он выражался, чувство «плохого повара», мечтавшего об обеде, когда случайно оказывался на богатом рынке. Мечтал об изысканных блюдах, приготовленных из купленных на рынке продуктов, но он «портил» этот воображаемый обед, пережарив, например, рябчиков. Однако от раскладывания провизии ему было «ужасно весело» – сразу же бродили в голове новые планы сочинений.

Толстому приходилось горбиться над верстаком, кряхтя от напряжения, чтобы правильно «всучивать щетинки, точать, выколачивать задник, прибивать подошву, набирать каблук», чтобы смастерить достойную обувь для Афанасия Фета.

Казалось бы, в Ясной Поляне происходило все также, как у других: хозяйственные заботы, чистота и порядок в доме, обеденные ритуалы, развлечения. Конечно, так, но не совсем. Сложные токи связывали обыденную повседневность с гениальными озарениями, невольно преобразовывая хаотичность усадебной жизни. Получалось будничное повседневное пространство с культом гостя, интенсивной перепиской со всем миром, имущественными разделами, «лирствованием» в родной усадьбе, «анковским» пирогом, ставшим метафорой буржуазной жизни…Во всем этом и заключалась особость яснополянской повседневности, ее неповторимый аромат.

Льва Николаевича упрекали в том, что его «поступок» дальше, чем «влюбился» и «женился» не шел. Но разве не поступком является 48-летняя совместная жизнь, не допускавшая измен, несмотря на неоднократно лопавшие струны любви?! Если бы он дожил до золотой свадьбы, ему пришлось бы поменять кольцо, которое к этому времени потускнело и истончилось. Был ли он создан для семейного счастья или только для одинокого творчества? Кажется, находилось в яснополянском пространстве место и для того, и для другого.

Если тщеславие являлось непременной чертой писательской братии, то Толстой имел на это право больше других. Ему было приятно сознавать, что он – писатель-аристократ. Аристократизм ощущался всюду, несмотря на простецкую одежду, например, холщовую блузу, в которой он оставался русским барином высоких кровей. Он не любил амикошонства, бесцеремонности, фамильярности, что называется, «свиной» дружбы. Со всеми был на «вы», только два человека были удостоены чести, чтобы он называл их на «ты» – драматург Островский и актер Сулержицкий.

Яснополянская повседневность постоянно подвергалась толстовским абберациям, из-за чего становилась более «текучей», «изменчивой». Ведь он «всякую минуту был другим» и при этом оставался «все тем же». Постоянно бывал то «хорошим, то дурным», но непременно был верен тому, что «поэт сам горит и жжет других». Изо дня в день писатель рылся в книгах, письмах, бумагах, все приводил в порядок, потом пил ром с чаем, наслаждался тартинками и прочими бесхитростными домашними радостями, особенно, высшим, божьим даром – музыкой.

Сколь изменчивым оказался Толстой в своей бесконечной повседневности? Всей своей жизнью он опровергал прозвище «самого пустяшного малого», «троглодита», и в итоге получил звание совсем иного рода – великого писателя земли русской и пророка нового человечества.

Гениально уловив мгновенность жизнебытия в многоцентричном мире, он открыл новые символы, одарил нас своими интуитивными открытиями. Толстой привык сопротивляться абсурдам повседневности, противостоять «арзамасским ужасам» для того, чтобы найти свое достойное место в человеческом универсуме. В поиске абсолюта и в решении сакраментальных вопросов «что есть жизнь?», и «что есть вечность?» его не раз выручала литература. С прожитым веком уходили надежды на некое чудо – возможность осуществления всеобщей любви. Оставались неразгаданные вопросы и непроницаемый занавес, за который он не любил заглядывать. В прошлом он искал будущее.

Вечная повседневность провоцировала Толстого к поиску собственного «я», к победам творческого инстинкта. Всю жизнь он раздвигал границы повседневности для того, чтобы максимально самореализоваться в литературной деятельности, которая вся – плод необщительности. Он отдал ей свои «звездные часы», еще раз напомнив очевидное, что любой может сделать свою «историю», но только великий сможет ее описать.

Яснополянский мудрец оставил нам не только свои великие книги, но и свой секрет, как существовать в водовороте повседневности? Он одарил нас своим главным творением – достойно прожитой жизнью. И, если бы где-то там, где завершается земное, нас спросили бы, как мы понимаем нашу жизнь на земле, нам не осталось бы ничего иного, как рассказать о вечной повседневности Льва Толстого, протекавшей в постоянной борьбе со всем тем, что мешало ей стать совершенством. В повседневной жизни он никогда не был скучным, утомительным, педантичным, театральным. Он был и остается чародеем повседневности.

О Толстом не скажешь, что он мог ненавидеть повседневность больше, чем грех. Он относился к ней как к привычному от вечности, не освобождающему от себя. Ярким «путешествием вниз по тропинкам памяти» Толстого представляется его пребывание в Румынии с демонстрацией вездесущей повседневности, преодолеваемой силой воли его самости, утверждением «наиглубочайше личного здесь бытия». Проехав через Полтаву и Кишинев, он оказался в Бухаресте 12 марта 1854 года. Ему было 26 лет. Несмотря на то, что он был почти больным от усталости, здешний край показался ему «гораздо интереснее», чем он мог себе предполагать. «В деревне дичь страшная, а в городах цивилизация, по крайней мере, внешняя, такая, какую я воображал в Париже или Вене». В Бухаресте он побывал в итальянской опере и французском театре. Здесь, после месячного перерыва, он снова стал вести дневник. Тут он «был счастлив все это время!» И это, несмотря на то, что «уже с неделю снова сомнительно был болен», и что «счастие избаловало» его. И он «не умел переносить счастие также, как и не умел переносить несчастие».

Спустя три месяца Толстой блистательно отрефлексировал свое «неблестящее» положение, вызванное ссорой с батарейным командиром, болезнью, помешавшей «вернуться на старую колею занятий». Живя в Бухаресте, он постоянно имел женщин, бесконечно лгал, тщеславился, а под огнем вел себя не так. После этого следовали соответствующие сентенции: он «убьет себя», если ничего не сделает для пользы людей. Здесь он много играл, проигрывал, занимал деньги, которых не было ни гроша. Его намерения серьезно лечиться сменялись желаниями «жить беззаботно и весело». Толстой еще «не нюхал турецкого пороха», но регулярно ездил к доктору, в связи с предстоящей операцией, которую он из-за малодушия регулярно откладывал. Постоянно упрекал себя в лени, в нерешительности, в страхах, которые, как он выражался, «стоили палок и плетей». Врач Даниелопулу резал в паху дважды под хлороформом, и Толстой слышал «звон инструментов, но не слыхал боли». Возможно, у него было варикоцеле.

Повседневность подвергалась интенсивным трансформациям, различным инверсиям, размывая границы между частной и общественной сферами деятельности, смешивая обыденное с необычным. Толстой постоянно размышлял о самоусовершенствовании, что у него, порой, плохо получалось из-за смешения этого понятия совершенством. В хозяйстве, в учении, в литературе он стремился достичь совершенства, забывая, что прежде надо исправить несовершенство. Он постоянно изучал диалектику своей души, отмечая либо неосновательность, либо тяжелый характер, либо привычку к праздности. Толстой очень много читал, «во время чая, обеда, десерта» то Лермонтова, то Гете, то Alphonce Karr’a, работал над повестью «Отрочество», «Записками Феерверкера».

Толстой постоянно стремился прояснить то место, которое должна занять повседневность в его жизни. Для осмысления специфики процесса субъективизации он прибегает к практике ведения Франклиновского журнала, в котором регулярно отмечает собственные слабости, мешающие ему добиться славы, которая для него предпочтительнее добра.

«Что я такое? Один из 4-х сыновей отставного Подполковника, оставшийся с 7-летнего возраста без родителей под опекой женщин и посторонних, не получивший ни светского, ни ученого образования,… без большого состояния, без всякого общественного положения,… без правил,… без покровителей, без уменья жить в свете, без знания службы, без практических способностей; но – с огромным самолюбием… Почти невежда. Что я знаю, тому я выучился кое-как сам, урывками… Я невоздержан, нерешителен, непостоянен, глупо-тщеславен и пылок, как все бесхарактерные люди. Я не храбр. Я не аккуратен и так ленив, что праздность сделалась для меня почти неодолимой привычкой. – Я умен, но ум… не был основательно испытан. У меня нет ни ума практического, ни ума светского, ни ума делового. Я честен, т.е. я люблю добро…» (47;8). Предельно откровенный автопортрет, фиксирующий внимание на феномене формирования идентичности, упорядочивании повседневности, подчиняемой собственной необычности.

Напряженная внутренняя работа, протекаемая в контексте бухарестской повседневности, посвящалась «чистке души», и носила имманентный характер. Ко всему, даже к пониманию драмы как жанра, Толстой шел «противуположным путем большинству», одаряющим его «новым поэтическим наслаждением». Во время пребывания в Бухаресте он избавился от «глупого и несправедливого взгляда, который имел на Валахов». Судьба этого народа казалась ему теперь «милой и печальной» (47;11). Между восхищенным прочтением Шиллера и подвертывавшихся книжек, преодолением болезней, избавлением от пороков, как от прыщей с лица и тела, обедами с Горчаковым, писанием повестей, Толстой исходил всю Румынию, побывав под Слободзеей, Маро-Домнянско, Ольтенице в Валахии, Синешти, Леово, Курешти, Бузео, Рымник, Фокшаны, Монго, Берлад, Одобешти, Текучи, Аслуя, Яссы, Скуляны, Колораш. Таково хронотопическое состояние Льва Толстого во время пребывания в Румынии, наполненного актуальными размышлениями по поводу самоидентификации. Встреча с этой страной помогла ему осознать, кто он есть, ввести себя в «форму» par excellence писателя, создать свой значимый мир в диалоге с тотальной повседневностью, отведя ей вторичную роль.

О Румынии, Бухаресте, Яссах у него «осталось самое поэтическое впечатление». «В Яссах – элегантное корсо, белые акации. После лагерной жизни, грязи было очень приятно. У извозчиков великолепные лошади, и они в то время все были русские скопцы». В старости Толстой любил вспоминать о том времени, когда он был молодым,… и Румыния была молодой, и фазаны были молодые… Именно такой запомнилась писателю эта страна. Из памяти исчезли боль, страх, болезни, высвободив пространство для более значимой и прекрасной повседневности.

Ясная Поляна