|
Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.
Выпуск первый
Лавиния Мятлева
ЗАПОЗДАЛОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ КНЯГИНИ ВОЛКОНСКОЙ В СИБИРЬ
Страница 3 из 4
Из жизни золотой молодежи. – 1824 год. Александр Бестужев-Марлинский еще думать не думает, что закончит дни свои в ссылке. В дневниковую книжку он заносит запись: «обедал очень хорошо у Андрие с французами. Поехали дурачиться с Мухановым и Акуловым у Софьи Астафьевны…».
Отличный ресторан Андрие и увеселительное заведение Софьи Астафьевны нередко поминаются в записках Пушкина и его круга. И вот год 1825-й. Гнездо Бестужевых. Мать, Прасковья Михайловна, живет в довольно скромном доме на седьмой линии Васильевского острова. Здесь собираются братья Петр и Александр, а также сестра Елена, любовно именуемая «Леошенькой». 13 декабря – запишет она – заезжал и обедал Рылеев, потом заехали Батеньков и Пущин. На следующий день грозный удар обрушился на мирный дом. Петр разжалован в рядовые и сослан на Кавказ. Александр, недавний участник забав «золотой молодежи», вчерашний соратник Рылеева по «агитационным стихам», сослан на 15 лет в Сибирь, переведен рядовым на Кавказ. Там он узнает о смерти Пушкина, навестит могилу Грибоедова. Ведет беспросветную жизнь без малейшей надежды на перемену. Участвует в стычках с горцами, где ищет смерти. «При взятии мыса Адлер Бестужев-Марлинский кинулся нарочито в самую сечу и был изрублен в куски» – пишет современник А.В. Никитенко, в дневнике которого читаем далее слова, которые уже приводили, но не считаем излишним повторить их вновь: «Новая потеря для нашей литературы. Александр Бестужев убит. Да и к чему в России литература!». Дело в том, что Бестужев был еще и романистом и «Марлинский» – взятый им псевдоним.
А начиналось с озорных агитационных листков Рылеева. Стихи были очень и очень не безобидны. Их приводит в своих записях Александра Осиповна Смирнова:
«А Волконский – баба
Начальником штаба,
А другая баба –
Губернатор в Або».
Отдельные строки стихов печатались только за границей в Лейпциге в 1861 году. Порой поминался полным текстом Арсений Андреевич Закревский, финляндский губернатор, побывавший до того министром внутренних дел. Упомянуто будет и полное имя «бабы», как именовали «шалуны» министра императорского двора графа Петра Михайловича Волконского, - кстати, шурина декабриста Волконского, мужа его сестры Софьи Григорьевны…
Дорогой и близкий друг Пушкина. – Перед нами – лицеист Иван Иванович Пущин. И вот он же – гвардеец. Выходит в отставку и заявляет, что пойдет в квартальные надзиратели – в качестве протеста против родительской опеки. Отчаяние сестер, которые на коленях молят не позорить семью. Гнев отца, который заявляет, что «ниже упасть сыну невозможно», когда тот просит послать его в родовую усадьбу управителем, потому что «он хочет трудиться». В 1824 году в своем доме на Мойке Пущин принимает будущих декабристов, Никиту Муравьева, Николая Тургенева, князя Оболенского. Они – частые гости и друзья. В 1825 году – в день восстания он надевает плащ деда, адмирала Петра Пущина – веховая фигура в истории российского флота XVIII века! – и идет на Сенатскую площадь. Чудом остался жив – изрешеченный пулей дедовский плащ тому свидетель. Он легко мог бы скрыться. Лицейский друг Горчаков принес готовый паспорт – «поспеши, сегодня отплывает корабль», но – нет. Верный и честный Жанно, как называли его лицеисты, Пущин разделит судьбу друзей. Он лишь передаст портфель с бумагами на хранение Вяземскому, «декабристу без декабря». Не страх – забота о Пушкине руководят им. В портфеле такие улики…
Потом? Каторга, как у всех остальных. Портфель? Он получит его обратно по возвращении. Через тридцать лет.
«Христосоподобный Александр Одоевский» – потомок родовитой семьи, получил прекрасное домашнее образование и обожал мать («второй свой Бог»). Как и многие иные, начинает с военной карьеры в 21-м – юнкером конной гвардии, в 23-м он уже корнет. У Одоевского явные литературные склонности, что сближает его с Бестужевым и Рылеевым. А от них, - как бы нечаянно, в Тайное Общество и в 1825-м году на Сенатскую площадь – один шаг. На суде, несмотря на слишком чистосердечные признания – из полудетской беспечности назвал многих участников, - допрос казался розыгрышем, допрашивают знакомые, которых не раз видел на светских перекрестках – зачислен по четвертому разряду, что значило 15 лет каторги в Сибири. Затем была Чита, Петровский острог, а в 1832 году – поселение в Иркутской губернии, потом в Тобольской, где романтический Саша Одоевский пребывал до 1837 года.
Уж каким хлопотам благодаря, но последовала ссылка на Кавказ рядовым в Нижегородский драгунский полк. Одоевскому повезло. Здесь он подружился с Лермонтовым. Сблизился с Н.М. Сатиным и Н.П. Огаревым. Удивительно как любили все знавшие его, в один голос называя «христоподобным». На Кавказе Одоевский отчаянно увлекся военными подвигами, участвовал в экспедиции Н.Н. Раевского и даже был произведен в офицеры.
В 1839 году умер его нежно любимый отец, генерал-майор князь Иван Сергеевич Одоевский. Саша просился «в дело», горевал, искал смерти. Но пал не от пули, а от тривиальной лихорадки. И случилось это 10 октября 1839 года в Псезуаке. От его могилы не осталось и следа. Кстати, могла исчезнуть и его поэзия, если бы друзья не сберегли.
О нем Н. Сатин: «Из всех декабристов, Одоевский отличался веселостью, открытой физиономией и игривым умом… Ему было 34 года, но он казался моложе… Улыбка, почти не сходившая с его губ, придавала лицу его этот вид юности».
М.Ю. Лермонтов об Одоевском:
До конца среди волнений трудных
В толпе людской и средь пустынь безлюдных
В нем тихий пламень чувства не угас.
Он сохранил и блеск лазурный глаз,
И звонкий детский смех, и речь живую,
И веру гордую в людей и жизнь иную.
В недавно изданном пятитомнике русских портретов мы находим миниатюру с изображением Одоевского. На обороте ее – на французском: «Его пламенная душа, как огненный луч, посланный солнцем, была блистательна. Укрытый от всех взглядов, в глубине сердец нежно любящих его друзей хранится его образ».
Мимолетно блеснувший Мицкевич. – В 1824 году в Петербург приезжает польский поэт Адам Мицкевич, изгнанный из Вильнюсского университета за так называемое филоматство, то есть за участие в студенческом кружке, целью которого было глубокое изучение математических и естественных наук, к чему впоследствии добавилось и глубокое увлечение не только филологией, но и этикой и нравственным усовершенствованием общества. Что не могло не взволновать властей предержащих, поскольку отсюда до устремлений к всяческим «вольностям» – рукой подать. Как мы уже писали, Мицкевич близко сошелся с Рылеевым, но на очередной сходке Тайного Общества от тоста «за смерть царя» Мицкевич отказался. В ответ на возмущение друзей, Мицкевич, как доказали последующие события, в частности, связанные с польским восстанием 1830-1831 гг., к «делам свободы» относился намного реалистичнее, чем его новые друзья, по природе своей и происхождению, - истые баловни судьбы. Достаточно было Мицкевичу заявить, что слова – это всего лишь слова, а что до дела, то он хоть сейчас готов «за делом» отправиться во дворец, «бунтовщики» забеспокоились и шумно заспорили. Цареубийство? Да как можно? Сейчас? Когда народ еще не готов? Нет, восстание пока несвоевременно! А потом пирушка шла своим чередом, тосты сменяли друг друга и к рассвету все разошлись…
Наверное, если верить Мережковскому, Пушкин не зря называл их «планщиками» (см. «Царство зверя»). В 1830 году Мицкевич посвятит былым друзьям волнующие строки:
Где вы теперь? Посылаю позор и проклятье
Народам, предавшим пророков своих избиению…
В этих стихах Мицкевич поминает и Рылеева, которого считал братом, и Бестужева, своего друга, - впрочем, эти стихи мы уже приводили.
Будущие декабристы были очень сходны. Они были романтики. Почти все писали стихи. Многие плохо, очень плохо писали по-русски. В документах Следственной комиссии встречаются слова «щет» (счет), «взойтить» (войти), «слышел», «притяснения». Их учили французскому с пеленок и, возвращаясь к Александру Одоевскому, как не вспомнить, что свою «Молитву русского крестьянина» – «я орошал землю потом своим, но ничто производимое землей не принадлежит рабу. А наши господа считают нас по душам, хотя должны бы считать только наши руки», - эти слова, приведенные в подстрочном переводе, Одоевский писал на … французском.
Князь Барятинский пишет атеистическое стихотворение, послужившее веской уликой на процессе декабристов:
О, разобьем алтарь, которого бог не заслужил…
Если бы бог даже существовал – его надо отвергнуть.
Эти строки – тоже на французском.
На французском же написана Сергеем Муравьевым знаменитая «Тетрадь», хранившаяся у декабриста Давыдова, в которую внесены «Извлечения из Русской Правды»…».
Корни могучих древес. – Будущие судьи и будущие подсудимые жили не только на смежных улицах Петербурга, но и в смежных домах. Фонтанка – облюбованное светским обществом гнездо. Дом 16 – в нем живут В.П. Кочубей, фрейлина Н.К. Загряжская, с которой так любил беседовать о старине Пушкин, а еще находится там знаменитое Третье Отделение… Дом 20 – здесь живут дружные братья Тургеневы, «гракхи», как их называли друзья, и здесь же проходят собрания литературного общества «Арзамас». Дом 24 – его занимает И.Б. Пестель – отец декабриста, который, парадоксально, но поделом слыл «тираном Сибири». Дом 25 – здесь живут Никита Муравьев, К.Н. Батюшков, известный гравер Н.И. Уткин, историограф Н.М. Карамзин. Дом 26 – В.А. Соллогуб, П.А. Вяземский, дочь Голенищева-Кутузова, мать знаменитой «австрийской посольши» Долли Фикельмон, - Елизавета Михайловна Хитрово, многие годы влюбленная в Пушкина, хотя и была намного его старше. В доме 92 обитают родители Пушкина. В доме 101 – президент Академии художеств А.Н. Оленин, в дочь которого был влюблен Пушкин и даже сватался к ней. Тут же – кумир поэтов и даже такого «позитивного», в смысле «реального», человека как цензор Никитенко, - красавица Анна Керн. Все это фамилии, прочно вошедшие в историю и известные каждому.
Будущий декабрист Нарышкин вырос в доме на углу Почтамптской улицы и Исаакиевской площади, известном не только роскошью строения, но и связанными с ним именами. Воздвигнутый в 60-е годы XVIII века архитектором Деламотт или Ренальди (по мнению Александра Бенуа), он послужил «убежищем» для приглашенного Екатериной II Дени Дидро, который у Нарышкиных гостил. 9 апреля 1774 года он пишет жене: «Они (Нарышкины, - авт.) были так добры со мной, как с братом, поместили у себя, кормили и вообще содержали меня на всем готовом в течение почти месяца».
Нарышкины – либералы, критикуют Александра I, у них гостит госпожа Сталь и ее дочь…
Затем этот дом был продан Мятлевым, здесь часто бывал Пушкин. В бытность Анны Никитичны Нарышкиной участок ее находился на Английской набережной. Здесь в номере 10 – трехэтажное здание Воронцовых-Дашковых. На этом же участке стоял дом А.И. Остерманна-Толстого. Целых 50 тысяч рублей не пожалел он на отделку «Белого Зала» в два света, причем все окна были из цельного богемского стекла, о чем говорил весь Петербург. Среди редкостных коллекций стоял надгробный памятник работы Кановы, изображавший самого графа, распростертого на поле брани, после ранения. Остерманн – герой Кульмской битвы, где потерял в бою руку, был большой затейник. В этом его доме имелась комната, отделанная распиленными бревнами, под вид русской избы. В столовой – живые орлы и дрессированные медведи, стоящие во время обеда с алебардами. Разгневавшись на чиновников и дворянство одной близлежащей губернии, Остерманн велел одеть медведей в соответствующие губернии чиновничьи мундиры…
В этом доме у Остерманна часто бывал Димитрий Иванович Завалишин, будущий декабрист. После 14 декабря Остерманн, не терпевший Николая Первого, добился, тем не менее, от него смягчения участи своего внучатого племянника Александра Голицына, но не сумел отстоять от наказания его брата Валериана, тоже декабриста и, окончательно осердившись, уехал за границу…
Что касается Д.И. Завалишина, он не напрасно слыл одним из выдающихся людей своего времени. Не только по отзывам современников, но даже в его допросном листе записано, что он «обладает чрезвычайной наблюдательностью и прозорливым умом: храня все горючие составы в сердце, он прежде всего печется о благе России». Завалишин дружил с Рылеевым и прочими членами Общества Благоденствия и принимал их именно в доме Остерманна. Блестящий моряк с вполне реально намечавшейся карьерой поддался чарам великого обольстителя и романтика Рылеева, как и многие другие…
В той же «колонии избранных», в доме Анненковой, матери будущего декабриста Ивана Александровича, после актрисы Истоминой, что тоже здесь недолго квартировала, поселился Леонтий Васильевич Дубельт, который слыл как «один из первых крикунов-либералов в Южной армии». По словам современников, граф еще в двадцатых годах был членом двух вольнодумных масонских лож. После ареста участников 14 декабря, известный всему Петербургу литератор Греч все удивлялся «что же Дубельта не берут?».
Но в 1835 году Дубельт уже начальник штаба корпуса жандармов. Бенкендорф называет его своей правой рукой, а прочие – «головой Бенкендорфа». Герцен о Дубельте пишет: «Лицо его свидетельствует, что много страстей боролось в этой груди, прежде чем голубой мундир победил, или лучше – накрыл все, что там было». Дубельт – оригинал. Рыдает, глядя на «Распятие Христа» Брюллова и платит своим агентам суммы, кратные трем, в память о тридцати серебренниках, полученных Иудой за предательство Христа.
Дубельт, в полном смысле слова – человек «двоякий». Так, допрашивая Достоевского, который проходит по делу Петрашевского, он столь обходителен, что будущий «великий психолог» находит его «преприятнейшим человеком!». А Костомарова, например, - «ругал площадными словами и даже угрожал». Поистине, «человек есть тайна», как много позже скажет Достоевский.
Однако ведь почему-то же вышла замуж дочь Пушкина за сына Дубельта – очевидно, именно потому, что при всех обстоятельствах, они – люди одного общего клана избранных. И почему-то же написал на смерть графа эпитафию, пусть весьма неоднозначно аттестуемый современниками Булгарин:
Быть может, он не всем угоден,
Ведь это общий наш удел.
Но честен, добр он, благороден, -
Вот перечень его всех дел.
Открывая скобку. – А вообще, прежде чем подняться к кульминационно-трагическому финалу 14 декабря, не стоит ли нам, как бы вернуться на полтораста-двести лет назад и взглянуть на многих участников тогдашнего жизненного спектакля не нынешними глазами, а тогдашними.
Например, случайно ли вышла замуж дочь Александра Христофоровича Бенкендорфа, Мария, за Григория Петровича Волконского, близкого родственника того, «каторжного», а сын декабриста Сергея Волконского, Михаил, впоследствии женится на дочери этой пары, Елизавете? И – диво ли это? Не будем забывать, все они, как уже сказано – люди одного клана и несмотря ни на какие политические штормы, зла друг на друга не держат…
Так, оказывается, что уже вернувшийся с каторги Сергей Григорьевич Волконский, в 1860 году получает фотографию названных новобрачных, сделанную в Париже, и приглашение погостить в усадьбе Бенкендорфов, Фалле. Свадьба состоялась в Женеве, в присутствии сестры Сергея Волконского, Софьи Григорьевны.
И на приглашение декабрист Волконский отвечает письмом, где находим такие слова: «в Фалле мне еще другое утешение – поклониться могиле Александра Христофоровича Бенкендорфа, товарищу служебному – другу и не только светскому – но не изменившемуся в чувствах – когда я сидел под запором и подвержен был Верховному Уголовному Суду». А в архиве Волконских находится черновик духовного завещания декабриста от 9 мая 1826 года, отданного «для сохранения» генерал-адъютанту А.Х. Бенкендорфу. В «Записках» же своих «каторжный» С.Г. Волконский с искренним восхищением описывает былые военные подвиги Бенкендорфа, которых у того в самом деле было немало, и утверждает, что во время ссылки «голубой мундир не был для нас лицом преследования, а людьми, охраняющими и нас, и всех, от преследований». Вот такие парадоксы.
Так стоит ли удивляться трансформациям, которые происходили в поведении осужденных декабристов, и к особенностям их характеров до того. Удивительно, например, что на допросах почти все признаются, с некоторым осуждением, что на Сенатскую площадь «завлек» их Рылеев, - но об этом ниже…
Что же до названной «колонии», в которой беззаботно проживали рядком будущие палачи и будущие жертвы, то поистине, что не дом, то - норов. Так, известно, что бывший лицейский товарищ Пушкина барон Корф признавался, что в доме Пушкиных «все всегда было наизнанку». Мать Пушкина, Надежда Осиповна, привыкла, что «слуг уносят на простынях после барского гнева». Сам барон Корф пять лет жил этажом ниже в том же доме Клокачева, что и Пушкин. Между слугами бывших лицейских сотоварищей постоянно происходили стычки, и как-то, посчитав своего камердинера несправедливо обиженным, Пушкин вызвал Корфа на дуэль, но тот, помня об отходчивости Пушкина, и о том, что поэт вряд ли сам так уж балует собственных слуг – отказался. Дуэль не состоялась. Пушкину было на кого походить, - как уже сказано, Надежда Осиповна с челядью обходилась круто – собственноручно резала бороды неугодившим…
О домашнем климате в доме Анненковых, где рос и воспитывался будущий декабрист, блестящий кавалергард, и о чудачествах его матери написано столько, что нет смысла повторяться. Здесь, в этой «колонии избранных», в их стоящих рядком «норовистых» домах и было средоточие бездумной и беспредельной власти барства, которое после знакомства с обычаями и нравами Европы уже возмущало участников наполеоновских войн, взросших именно в этих домах…
У будущих декабристов были самые разветвленные и неожиданные связи. О князе Евгении Петровиче Оболенском, сыне тульского губернатора, поручике, декабристе, члене Союза Благоденствия и Северного Общества находим прочувствованные строки у будущего цензора А. В. Никитенко, которого уже не раз поминали. Оболенский в 1826 году был сослан на каторжные работы в Нерчинские рудники. Вернется он лишь в 1856 году и поселится в Калуге.
Но пока – год 1826 и Никитенко, который живет в доме Оболенского в качестве воспитателя «маленького князя» Владимира, младшего брата декабриста, пишет: «6 марта 1826 год. Вчера дворецкий князя Евгения Оболенского просил меня придти разобрать оставшиеся… книги его господина… с горьким щемящим чувством вошел я в комнаты, где прошло столько замечательных месяцев моей жизни, и где разразился удар, чуть не уничтоживший меня в прах. Там все было в беспорядке и в запустении… В печальных комнатах царила могильная тишина: в них пахло гнилью и унынием: что стало с еще недавно кипевшею здесь жизнею? Где отважные умы, задумавшие идти наперекор судьбе и одним махом решать вековые злобы? В какую бездну несчастья повергнуты они! Уж лучше было бы им разом пасть в тот кровавый день, когда им стало ясно их бессилие, обратить против течения поток событий, неблагоприятных для их замысла!… размышления мои были прерваны приходом адъютанта князя Оболенского, он пришел сюда за своими книгами. Мы поговорили несколько минут, и я ушел с тоской в сердце».
Рожденному крепостным, самоучке Никитенко, с трудом добившемуся вольной у своего помещика, с помощью общественного мнения, которое всколыхнул именно Рылеев, было что вспомнить. Попав в Петербург, он приобщается к орбите либерально настроенных кругов, и особенно сближается с Рылеевым. В своих дневниках Никитенко тоже признается, что «испытал на себе чарующее действие его гуманности и доброты». По воспоминаниям сестры Никитенко, он оказался в самом центре круга заговорщиков, хотя они и щадили 20-летнего юношу, и не посвящали в свои замыслы. Трудно представить, как это им удавалось, потому что более года после получения вольной (11 октября 1824 г.) Никитенко, не только часто бывал у Рылеева, но именно по его рекомендации несколько месяцев проживал в доме будущего декабриста Е.П. Оболенского, как учитель его младшего брата.
При сходках будущих декабристов Оболенский, может быть, даже более чем все остальные, задавался вопросом «о крови». Можно ли взять на свою совесть убийство царя и всей его семьи. В юности у него случилась дуэль, где противник был убит и по сю пору он не мог отделаться от чувства вины.
Вместе с тем, будучи высоко нравственным человеком, князь Евгений не дал себе труда вглядеться в суть характера своего младшего брата, воспитанного двумя гувернерами – французом и немцем, и присланного потом отцом на попечение старшего Оболенского. «Князек», как называет его Никитенко, как раз и олицетворял собирательный образ той части дворянства, которая возмущала «прогрессистов» и привела к попытке восстания. О своем воспитаннике Владимире Оболенском Никитенко пишет: «князек рос, и вместе с ним и прирожденные ему пороки... его поместили в один из французских пансионов, где учат многому, но не научают почти ничему; он еще больше усовершенствовался в разных шалостях. Брат его (Евгений, -авт.), человек очень хороший, но, по ложному представлению Шеллинговой системы, положил «ничем не стеснять свободы нравственного существа», то есть своего братца…Впрочем, это едва ли не применимо к воспитанию почти всего нашего дворянства, особенно самого знатного. У нас обычай воспитывать молодых людей «для света», а не «для общества», … гувернер француз ручается за успех «в свете», а за нравственность – отвечает один случай».
Во время «событий» Никитенко в смятении. Он особенно шокирован арестом поэта – декабриста Федора Николаевича Глинки, который, впрочем, впоследствии совершенно изменит свои политические воззрения и станет изрядным реакционером и мистиком. Но это будет потом, а в 1826 году, его, как одного из руководителей Союза Благоденствия, арестуют. Судьба оказалась к нему милостива, о чем узнаем из того же «Дневника» Никитенко.
Итак, 1 января 1826 года к Никитенко приходит старый приятель Яков Иванович Ростовцев (о котором подробнее – ниже) и сообщает, что Глинка, «который вполне заслуживает любви и уважения и которого я искренне почитаю, …оправдал себя во всех подозрениях, какими его кто-то очернил в глазах правительства. Бумаги Глинки были отобраны, а сам он взят во дворец. Невинность его, однако, вскоре обнаружилась и сам государь отпустил его домой»…
И тут Никитенко приводит напутствие государя – еще один штрих к «климату века» и нравственного уровня той среды, из коей каким-то чудом проклюнулись декабристы, пусть неумелые, беспечные, легкомысленные, непоследовательные и необязательные даже по отношению друг к другу (вспомним С.П. Трубецкого, диктатора, который вообще не явился на Сенатскую площадь! – вдруг совершенно явственно поняв, что «дело» не обеспечено никакими реалиями и обречено на провал!), но все же обуреваемые некими высшими стремлениями не «для света», а «для общества».
Отпуская Глинку, Николай Павлович сказал: «Не морщиться, и не сердиться, господин Глинка! Ныне такие несчастные обстоятельства, что мы против воли принуждены иногда тревожить и честных людей... Скажите всем вашим друзьям, что обещания, которые я дал в манифесте, положили резкую черту между подозрениями и истиной, между желанием лучшего и бешеным стремлением к перевороту – что обещания эти написаны, не только на бумаге, но и в сердце моем».
В заключение этого абзаца еще неопытный и взбудораженный, притом очень юный Никитенко заключает: «Получив известие об аресте этого истинно доброго человека (Глинки, - авт.), я был очень огорчен. Но проницательность государя не дала ему ошибиться насчет правил и духа нашего милого поэта-христианина»...
Поистине, Никитенко в полном смятении. И неудивительно: в смятении – правда, по большей части скрытом – все общество. Кого-то повесили, кого-то сослали, кого-то простили, а множество родственников осужденных, наоборот, осыпаны милостями, чинами и должностями, и Петербург по-прежнему веселится, и по-прежнему сверкают огнями ночные окна в «клане избранных»...
Неоднозначный Ростовцев. - А что же Ростовцев? Фигура сложная, о которой, даже по нескольким отрывочным записям Никитенко, можно было бы составить нечто вроде психологического эссе. Яков Иванович Ростовцев (1803-1860) – генерал-адъютант. Выдвинулся именно благодаря доносу на декабристов, с которыми был очень и сердечно близок. В 1835 году уже руководит военно-учебными заведениями, в 1856 году он – член Государственного Совета, а в 1857 г. входит в Комитет для обсуждения вопроса об освобождении крестьян. Во время событий 14 декабря на Сенатской площади тоже пострадал – случайно был ранен в руку...
Но сейчас год 1826 и Ростовцев дружит с Никитенко.
5 января Никитенко запишет: «Ростовцев просил меня переехать к нему. Я уверен в его дружеском расположении ко мне, но это самое налагает на меня, при нынешних обстоятельствах, обязанность быть особенно осторожным. Государь император его торжественно благодарил. Имя его сделалось предметом жарких толков в столице...»
22 января: «Был у Ростовцева. Он определен адъютантом к великому князю Михаилу Павловичу. Ему, кажется мне, не этого хотелось. Однако, государь к нему по-прежнему благосклонен. С его тонким умом и честолюбием он может далеко пойти. Отношение его ко мне те же, что и прежде».
23 января: «Сегодня Ростовцев навестил меня. Он, между прочим, сообщил мне, что князь Е. Оболенский в показаниях своих запутал многих и в том числе Глинку, который ожидает, что его вновь арестуют».
Ростовцев заверяет Никитенко, что в случае ареста Глинка собирается призвать его в свидетели, как человека, который постоянно присутствовал при встречах Оболенского с Глинкой, и тот просил Ростовцева об этом Никитенко предупредить.
Удивительно, как характер человека определяется с младых ногтей. Бывший крепостной, Никитенко благоразумен, либерален в меру, дорожит возможной будущей карьерой, но не изменяет чести. Тем не менее, записывает: «Но само собой разумеется, я предпочел бы избежать этого нового усложнения»...
Прошло два года. Ростовцева мают сомнения, о чем в дневнике Никитенко.
30 января 1828 года: «Сегодня был у меня Ростовцев. Очень приятная беседа... Толковали о прошлом, вспоминали о декабристах.
- Но что скажет обо мне потомство, - заметил, между прочим, Ростовцев, - Я боюсь суда его. Поймет ли оно и признает ли те побудительные причины, которые руководили мною в бедственные декабрьские дни? Не сочтет ли оно меня доносчиком или трусом, который только о себе заботился?
- Потомство, - возразил я, - будет судить о вас не по одному этого поступку, а по характеру всей вашей будущей деятельности: ей предстоит разъяснить потомкам настоящий смысл ваших чувств и действий в этом горестном для всех событии.
Он со слезами на глазах обнял меня».
Так, в своих оценках, либеральный, но благонамеренный «цензор от бога» не отступает от раз навсегда выбранной позиции. Возможно, в тот час он, точно так же как и многие другие – из «бунтовщиков», - про себя называет мечтателя Рылеева «обольстителем»...
Что до Ростовцева, вполне может быть, что он искренне верил в правильность своего поступка: донос предотвратит плохо подготовленное и потому обреченное восстание. Но – все может быть и проще. Ростовцев боялся разгрома восстания и бедственных для себя последствий. Впрочем, доносчиком был не он один. До него доносов было по крайней мере еще три, и автор каждого, надо полагать, находил в их оправдание самые веские и благородные мотивы...
Однако, как поглядишь, сколь сходны были они, мотивы поступков весьма разных по типу людей. У мало кому еще известного Ростовцева – и покрытого воинской славой князя Трубецкого, например...
13 декабря, в ночь, к Трубецкому, жившему в доме своего тестя И.А. Лаваля, явились Оболенский и Валериан Голицын «напомнить», что завтра – восстание, а он, Трубецкой, - диктатор! Но Сергей Петрович, обладавший недюжинным воинским опытом и талантом, твердит: «Сие есть верх безумия, судя по средствам и намерениям». Он убеждает Голицына: «надо иметь хоть каплю рассудка, чтобы видеть всю невозможность этого дела... Никто на него не решится, кроме тех, кои довели себя до политического сумасшествия»...
Спор был долгий и, убедившись, что намечено убийство всей царской фамилии, Трубецкой заявил: «Нет, не хочу, не могу. Я не рожден убийцею»... На вопрос, будет ли завтра на площади, отвечает уклончиво: «Я, право, не знаю. Я еще подумаю»...
Если верить Мережковскому, который описывает события 14 декабря в своей трилогии «Царство зверя», Трубецкой все-таки поехал к Рылееву, намереваясь сказать, что вообще выходит из Общества. Но – не сказал. Только убеждал, что не то важно, что «сами погибнем, но и других погубим». И удалился: «Нет, господа, я не могу... Я не был никогда ни злодеем, ни извергом, и произвольным убийцей быть не могу»... На вопрос, зачем он не отказался от диктаторства, ответил: «Скажу прямо; я до последней минуты надеялся, что, оставаясь в сношении с членами Общества, как бы в виде начальника, я успею отвратить зло и сохранить хоть некоторый вид законности».
Когда из особняка австрийского посланника Людвига Лебцельтерна, его шурина, Трубецкого привезли во дворец пред очи Николая Павловича, он не изменил позиции. Признал, что состоял в Обществе, признал, что был назначен диктатором, однако твердо сообщил: «Видя, что им нужно одно мое имя, я отошел от них. Надеялся, впрочем, до последней минуты, что, оставаясь с ними в сношении, как бы в виде начальника, успею отвратить их от сего нелепого замысла». Намерение цареубийства отрицал и заверял, что «хотел отвратить от кровопролития ненужного».
Допросы и очные ставки. – Как разворачивалось само «действо», так много написано, что повторяться излишне. Имеется множество свидетельств очевидцев, и тех современников, что «узнали о происшествии по слухам».
Этот день описывает «московская барыня» Янькова в книге «Рассказы бабушки», впоследствии приведенные ее автором Благово в его знаменитой книге. Со многими из участников Янькова была в родстве, равно как и другие современники, так что слухи доходили от «раненых в сердце» в омраченные горем гнезда.
Достоверно описывает этот день знаменитая Александра Осиповна Россет-Смирнова, поскольку ее дядя, декабрист Лорэр, тоже был в ссылке, так что ее записки сделаны «со знанием дела». Кстати, именно из ее записок явствует, что декабристы в Сибири отнюдь не были полностью отрешены от столичной жизни, как бы парадоксально это не звучало. Не говоря об оживленной переписке, случались и наезды «столичных гостей». Например, брат Смирновой, Аркадий Осипович Россет в 1840-1841 гг. инспектировал артиллерию Сибирского и Оренбургского округов и в Восточной Сибири виделся с декабристами – в Тобольске с М.А. Фонвизиным и другими, о чем известно из трех писем его к сестре, посланных 1 мая 1842 г. из Омска, 10 октября из Семипалатинска и 10 декабря 1841 из Иркутска. В последнем он пишет о встрече с Трубецкими, которые ему рассказывали, что дядя его и Смирновой, декабрист Николай Иванович Лорэр, оставил здесь о себе хорошую и «бодрую» память: его все искренне любили за доброту и веселость – до последнего дня своего пребывания он был постоянным источником анекдотов. Екатерина Ивановна Трубецкая, никак не хохотунья от природы, говорила, «что Лорэр был смешон и мил до удивительности, когда рассказывал свои истории».
Надо полагать, «каторжные» рассказывали приезжим не только веселые истории Лорэра и подобных ему «бодряков», но описывали и ход событий злосчастного дня.
Их же, эти события, описывает князь Сергей Петрович Трубецкой, все-таки побывавший на площади, но отдельно от всех остальных. Кроме того, в письмах, хоть и завуалированно, от сосланных поступали сведения и подробности. Поэтому вновь описывать этот день нет смысла...
Заметим, что на Сенатской площади не было ни князя Трубецкого, ни князя Волконского, ни главного идейного вождя восстания – Пестеля. Правда, - по разным причинам. Да и вообще в этот день самых именитых участников Общества Благоденствия что-то было немного на Сенатской площади...
Наверное, Трубецкой не ошибался. Нужны были не столь они, сколь их имена. Имена, нередко звучавшие на поле брани, при награждении орденами, на придворных раутах, на представлениях во Дворце. Имена тех, кто учился вместе, впитывал премудрости способа жить «в свете» с детства, на танцевальных утренниках. Чтобы Николай Павлович дрогнул: свои, свои же восстали; свои отвергают; а тогда – как царствовать?
На допросах, где опять же допрашивают «знакомые все лица», арестованные декабристы вели себя неумело. Чистосердечно признавались, кто с кем познакомился в Обществе Благоденствия, кто что предложил, какие у кого были замыслы. Они не предавали друг друга. Они – признавались, потому что не могли и не хотели лгать, так велел кодекс чести. К тому же, все они были военными, свято верили в значимость принесенной присяги и понимали, что ее нарушили, а стало быть, достойны наказания, и попытка избежать наказания – трусость...
Сложнее всего обернулись дела при разборке обстоятельств убийства генерала Милорадовича на Сенатской площади. А обстоятельства были таковы, что когда конь генерала пошатнулся, Евгений Оболенский, которого «воротило от крови», с отвращением и ненавидя себя, колол коня штыком, пока тот не упал. В это же время на площади щелкали выстрелы, так что вовсе неясно было, пал ли генерал от этих шальных пуль, от укола штыком Оболенского или же его на самом деле убил отставной армеец Петр Каховский.
В своем романе «Царство зверя», строго опираясь на источники, Мережковский реконструирует следующую сцену, произошедшую во время допроса:
- Каховский показывает, что графа Милорадовича убил Оболенский, нанеся ему раны штыком, - настаивал наиболее дотошный «допросчик» Чернышев. – Подтверждаете ли вы, Рылеев, что убил его не Оболенский, а Каховский, и что сам об этом сказывал у вас на квартире вечером 14-го?
- Подтверждаю, - ответил Рылеев.
Тот же вопрос Чернышев задал Голицыну, который, однако, колеблется: ведь если признается – то тем самым как бы подписывает смертный приговор Каховскому. Чернышев настаивает: «Что же вы молчите, спасите невиновного!» – и Голицын подтверждает...
Вводят Каховского. Рылеев и Голицын видят его осунувшееся лицо, словно каменное, с высокомерно оттопыренной нижней губой и взглядом бездомной собаки.
- Вы, стало быть,.. оклеветали невиновного, Каховский?
- Оклеветал? Я? Я мог быть злодей в исступлении, но подлецом и клеветником никто меня не сделает. Будучи сами виновны, они смеют меня оскорблять, называя убийцею. Целовали, благословляли, и теперь как злодеем гнушаются... Этот не может меня оскорбить... Одно скажу: я не узнаю его или никогда не знал.
Сказанное – о Рылееве, которого Каховский возненавидел после вручения кинжала и четкого поручения убить Николая Павловича. Вся сцена показалась Каховскому настолько унизительной, что он этим кинжалом даже замахнулся на Рылеева – но потом кинжал бросил... Он настолько Рылеева презирал, что на допросе даже не назвал его по фамилии, а определял «этот».
Тем не менее, Чернышев настаивал и Каховский повторил свое прежнее показание, что Оболенский, возможно, убил Милорадовича штыком.
- Лучше не запирайтесь, Каховский. На вас показывают все.
- Кто все?
- Рылеев, Бестужев, Одоевский, Пущин, Голицын.
- Голицын? Не может быть.
- Хотите очную ставку?
Он не хотел. И так все было ясно. Никогда не был он по-настоящему с ними, никогда не был «своим». Может быть, от этого в роковой день, целясь в Николая Павловича, промахнулся – не чувствовал за собой поддержки «клана»...
Но тут же при допросе сидел Рылеев. Обуреваемый очередным романтическим порывом, кинулся к Каховскому:
- Вместе умрем, Каховский! Ты не один, пойми же – вместе!
Каховский попросил Чернышева избавить его от подобных сцен и тот принялся его успокаивать.
А Рылеев сбивчиво лепетал, что всегда любил и любит Каховского. Наверное, тот содрогнулся...
- Любишь? Так вот же тебе за твою любовь! – закричал Каховский и, кинувшись к Рылееву, ударил его по лицу.
Если верить Мережковскому, который, изучив допросные листы, именно так реконструировал эту сцену, то приходит на ум, что все стоявшие рядом сочувствовали Каховскому, хотя, по-видимому, он был глубоко чужд им, и может, кое-кто из «показавших» на Каховского и подумал про себя, что пощечина дана по заслугам. Они все прошли стадию «обольщения» Рылеевым и только сословная солидарность мешала им высказать ему, что не возьмись он, беспечный поэт, затеять кровавую игру прошлого с будущим, жизни со смертью, так легкомысленно и неумело, не сидеть бы им всем тут перед «допросчиками»...
Каховский был «не с ними», «не из них», - и потому свободен. Отсюда – пощечина.
Детские танцевальные утренники. – Будущие палачи и будущие жертвы 14 декабря учились в одних пансионах и лицеях. Самое старшее поколение декабристов училось у аббата Груббера, фаворита Павла I. Он выстроил на Екатерининском канале дом для «иезуитского коллегиума». Здесь в 1803 г. открылся «Благородный пансион для знатных русских юношей сроком на 2 года». Знатная поросль тут же заполнила пансион. Голицыны, Вяземские, Одоевские, ... молились на латыни, жили в отдельных комнатах, где «глазок» в двери позволял надзирателям наблюдать за ними. Сергей Волконский, В.Л. Давыдов учились у знаменитого аббата Николя, тоже державшего закрытый пансион «для благородных юношей». Младшее поколение училось в Царскосельском лицее. Пушкин чудом избежал поступления к Грубберу и пошел в лицей. Здесь же – Кюхля, Пущин, Дельвиг и сколько еще других, бок о бок с Пушкиным...
С младых ногтей все учились танцевать и «вести себя в свете при наилучших манерах» на знаменитых утренниках, которые устраивал балетмейстер Йогель. Как поминает Д. Благово, видный литератор, а впоследствии и видный иерей конца XIX века в своей книге «Рассказы бабушки», сестра Пушкина Ольга Сергеевна Павлищева об их детских годах писала: «...Родители возили... на уроки танцевания к Трубецким.., Бутурлиным.., Сушковым, а по четвергам на детские балы к танцмейстеру Йогелю переучившему столько поколений в Москве». Сам танцмейстер жил на Бронной в собственном доме, но вел танцевальные классы также в доме Грибоедовых (в Новинском, ныне улица Чайковского, дом 17). У него учились также Д.Н. Свербеев, Н.И. Новиков, поэт И.И. Дмитриев – да всех не перечесть. Не с этих ли утренников списаны детские балы у Йогеля в «Войне и мире»?
Все они знали друг друга «в войне и в вине». Большинство находится в родстве или «свойстве». Недаром же в «бунте» участвуют шесть Муравьевых, четверо Бестужевых, декабрист Михаил Орлов, племянник декабриста Давыдова. В близком родстве с ним Владимир Лихарев и Иосиф Поджио, а Александр и Николай Раевские – его племянники, хотя и не члены Тайного Общества, все же арестованы по делу декабристов, как состоящие в близких связях с ними. Можно вспомнить Барятинского – близкого друга Пестеля, и сколько еще других...
Они занимали блистательные места в обществе, ничуть не подозревая, что однажды окажутся по разные стороны невидимой баррикады. На общей иерархической лестнице стояли генералы Фонвизин и Сергей Волконский. Капитан главного штаба князь Оболенский и друг генерал-губернатора Милорадовича – кумир молодежи Якубович. Начальник канцелярии московского генерал-губернатора Семенов. Друг Рылеева, прокурор Сената Краснокутский, который и примчался к нему с вестью, что назавтра ожидается принесение присяги Николаю. Оказавшись друг против друга на Сенатской площади, они не могли перешагнуть через многолетние, связывающие их узы. Они стояли в карэ и не могли начать действовать.
Перед ними стояли братья, с которыми они учились, служили, воевали и повесничали вместе. Они могли стреляться с ними на дуэли, но – убить? На это они не могли решиться. Дети единого сословия, они вели между собою внутрисословный спор. А учитывая разветвленные родственные связи между родовитыми дворянскими фамилиями, это походило даже на внутрисемейную разборку. В них не было ненависти, которая сама взводит курки. Убить царя, арестовать его семейство – решалось через разум и с помощью логики. Решение не скреплено было ни пролитой кровью, ни ранее пережитым позором, ни личным унижением.
Не потому ли Кюхельбекер, вышедший на площадь в одном фраке, вооруженный большим пистолетом и жандармским палашем, хотя и сыграл свою роль «на сцене трагической и важной», был осужден по первому разряду всего только за злоумышление – он покушался на жизнь великого князя Михаила Павловича. Покушался – но не смог выполнить задуманное...
И случайно ли, что многие члены Северного и Южного Обществ, взявшие на себя дело устранения царя, в день 14 декабря все-таки стояли в полном замешательстве, ничего не предпринимая. Друг Рылеева по лицею, Александр Михайлович Булатов, которому накануне восстания было предложено звание «диктатора», как бы дублера Трубецкого (причем он отказался), вооруженный пистолетами и кинжалом, имел твердое намерение убить Николая Павловича. Он долго простоял рядом с ним на Адмиралтейском бульваре, но удар нанести не смог. Не решился. Боялся? В 1813-1815 гг. он проявил фантастическую храбрость и был награжден «Золотым оружием», а в Петропавловской крепости имел мужество обречь себя на голод. Он в кровь изгрыз себе пальцы перед столом, уставленным едой. Он разбил себе голову о стену, оставив предсмертное письмо: «По последнюю минуту дыхания моего люблю Отечество и народ русский и за пользу их умираю мучительной смертью» Мог ли Булатов отказаться от намерения убить царя просто из страха?
* * *
Армеец Каховский. – Все они во многом были сходны. И все – очень разные. Мы привыкли видеть посмертное изображение на герценовском медальоне. Но ведь они были живые, и, стало быть, наделенные непредсказуемыми характерами. Что мы знаем? Пять похожих друг на друга профилей весьма разных людей. Четверо – во многом сродни друг другу, не только по образу мыслей, но, возможно, и по крови. Потому что, если погрузиться в глубины генеалогии русского дворянства, несомненно, можно найти роднящие их ростки.
Иное дело – отставной армеец Каховский. Который тоже во время наполеоновских войн проявил чудеса храбрости, но был разжалован и выведен в отставку, а за дерзость в 1816 году сослан рядовым на Кавказ. Но не слышно было, чтобы он похищал родовитых красавец или участвовал в легендарных дуэлях из-за знаменитых актрис. Он не обедал в дорогих ресторанах и не блистал на балах. Имел одну слабость – был игрок, так что почти полностью проиграл свое и так небольшое достояние в Смоленске и даже своих не то тринадцать, не то пятнадцать крепостных душ.
Вероятно, стоявшие с ним рядом у виселицы, никак не могли знать его «в войне и в вине»! Он был армеец, и, - даже по службе, - пути у них были разные. Однако, природа, не учитывая сословных приличий, наделила его «не по чину» проницательным умом и чрезмерно пылким сердцем. А судьба – подарила короткий романтический эпизод.
Стояло лето 1823 года. Из дома под номером 10 в начале Кирочной улицы выехал на лето в глушь Смоленской губернии, в собственное имение, Михаил Александрович Салтыков, один из друзей Карамзина и образованнейший человек тех лет. Его сопровождала дочь, восемнадцатилетняя Софья Михайловна. По соседству с Салтыковыми оказался некий отставной армейский поручик, и вот уж Софья Михайловна пишет подруге: «Ах, дорогой друг, что за человек! Сколько ума, сколько воображения в этом молодом человеке! Сколько чувства, какое величие души, какая правдивость! Сердце его чисто как кристалл... Я почувствовала, что полюбила его всей душой!».
Увы, поручик Петр Григорьевич Каховский, двадцати шести лет от роду, мечтавший «повоевать за свободу греков» и овеянный столь модным тогда духом байронизма, не владел ничем, кроме кристальной души и полной энтузиазма веры в справедливость. Его же возлюбленная была девицей рассудительной и, очевидно, готовясь к возвращению в Петербург, взвесила все за и против идиллического сельского романа.
1824 год. Осень. Салтыковы вернулись в столицу, и поселились на Литейном проспекте, на углу Бассейной улицы. Там, где впоследствии памятная доска свидетельствовала, что в этом доме жил Некрасов. Поручик Каховский не смирился с потерей. Следом за Салтыковыми он явился в столицу. Он мечтал о тайном венчании и о тройке, которая умчит его с избранницей сердца. Высокая фигура, закутанная в романтический плащ, нередко маячила у заветного дома. Через прислугу передавались письма, автор которых явно привык, как и все, больше говорить по-французски, чем по-русски, так что тексты звучат как подстрочный перевод: «Одно из двух – или смерть, или я счастлив вами; но пережить я не умею. Ради бога, отвечайте, не мучайте меня, мне легче умереть, чем жить для страданий. Ах, того ли я ожидал? Не будете отвечать сего дня, я не живу завтра – но ваш я буду и за гробом». Это письмо Каховский получил обратно нераспечатанным (оно было найдено в его бумагах, как свидетельствует Модзалевский), а Салтыкова сообщает все той же подруге: «Я отослала письмо обратно, не распечатанным, не имея ни малейшего желания прочесть его».
Каховский, по свидетельству современников, «поверженный в совершенное уныние, похудевший, одним словом, как мертвец», возвращается в неприглядные «нумера» дешевой гостиницы «Неаполь», где квартировал.
К тому времени Каховский уже сблизился с членами Тайного Общества. Он искал в них руководства для своих чувств и мыслей. Более чем у кого-либо, у них, столь блистательных и аристократичных, стыдится он просить помощи в своем бедственном положении, но, тем не менее, в минуту крайней слабости отправляет Рылееву письмо: «Спаси меня. Я не имею более сил терпеть все неприятности, которые ежедневно мне встречаются. Я не имею даже чем утолить голод. Вот со вторника до сих пор я ничего не ел...».
Однако, как относятся к нему его новые друзья? Несколько снисходительно, иные – покровительственно, но все – достаточно утилитарно. И почему бы нет? Ведь он предан Обществу всей душой, а оно, прежде всего, поглощено идеей не только свержения самовластия, но и уничтожением царя и всей его фамилии, притом Каховский сам вербует для Общества новых членов...
Есть одно «но». Каховский во многом расходится со своими товарищами. Если они только «допускают» смерть царя и уничтожение династии, то он «требует» этого. Вспомним: когда Пестель впервые говорит о необходимости устранить царя, ему отвечает смятенный гул голосов: «Это ужасно». И Пестель отвечает с полным хладнокровием: «Знаю, что ужасно!», но от своих намерений не отказывается. Каховский же сразу объявляет, что устранение царя возьмет на себя.
Рылеев пишет: «Я должен сознаться, что после того, как я узнал о намерении Якубовича и Каховского (а Якубович тоже претендовал на устранение царя, хотя скорее из бравады, как впоследствии напишет Сергей Волконский в своих записках, - авт.), мне самому часто приходило на ум, что для прочного введения нового порядка вещей необходимо истребление всей царской фамилии». До 1824 года и до знакомства с Каховским Рылеев с такой идеей не выступал, и даже после этого сближения такая идея всего лишь «приходила на ум». Значит, невидный армеец Каховский оказывал достаточно сильное влияние на своих сотоварищей? Притом, что первым мысль о цареубийстве высказал именно Пестель. И очевидно, - не случайно. Отец его Иван Борисович Пестель – «тиран Сибири». Сибирский генерал-губернатор, правивший из Петербурга отдаленной царской сокровищницей. Действительный статский советник, член Государственного Совета, он был выведен в отставку в 1822 году за хищения и умер в 1845-м.
И.И. Дмитриев пишет о нем: «... человек умный, и, вероятно, бескорыстный, но слишком честолюбивый, наклонный к раздражительности и самовластью... сделался грозой целого края... Новый генерал-губернатор М.М. Сперанский получил повеление исследовать о всех злоупотреблениях прошедшего сибирского начальства... Виновные преданы суду, а бывший генерал-губернатор отставлен вовсе от службы».
Более подробно об этой колоритной фигуре пишут в своих воспоминаниях уже упомянутая нами «бабушка» Янькова, а также Смирнова-Россет. Выйдя в отставку, «тиран Сибири» живет на одном крыльце с любовницей Аракчеева Пукаловой и «через нее в великой милости у самого Аракчеева».
Таким образом, Пестель – прежде всего мыслитель! – оказывается как бы верхним полюсом движения. Слишком близок к «кухне власти» и к разнообразным ипостасям насилия, чтобы не понимать, что без насилия эту власть не свергнуть. Но Пестель на Сенатской площади 14 декабря не был (он арестован накануне) и потому, по словам его биографов, осужден «не столько за то, что сделал, потому что он сделал гораздо меньше, чем мог бы при других условиях, - сколько за то, чем он был. По силе характера и силе убеждения он был, бесспорно, первым декабристом».
Пестель и стоит всегда первым в плеяде участников и организаторов событий 14 декабря. Каховский – последним. И опять же – случайно ли? Он – нижний полюс движения. Не мысль плеяды, а действие. Не мозг ее – а сердце и рука. Еще накануне восстания его сотоварищи так мало доверяли ему, что Рылеев не решается сообщить Каховскому личный состав руководства, который известен только узкому кругу лиц. Каховский явно к этому узкому кругу не причислен.
И тогда были ли будущие декабристы, которые собирались в доме Рылеева, сотоварищами Каховского? Если верить Мережковскому, черпавшему сведения из воспоминаний современников событий, Каховский всем видом, достаточно потрепанным и не очень опрятным, голодным выражением костистого лица, постоянной привычкой порывисто ходить по комнатам во время разговора, порядком раздражал веселых и беспечных мечтателей, которые предстоящие затеянные ими события мыслили скорее как смелую и даже несколько занятную эскападу.
Они до хрипоты спорили по пустякам, тогда как вопрос стоял, «будет кровь, или ее не будет». И Каховский, взбудораженный ожиданием события, в котором видел переворот всей жизни, взрывался: «Я не с вами. Не с вами я. Я – один. И все сделаю один».
А «обольститель» Рылеев успокаивал, баюкал и, в конце концов, как уже было сказано, накануне восстания передал Каховскому кинжал, служивший условным знаком. А выглядело это как приказание хозяина вассалу: пойди и убей! Каховский, связанный постоянными денежными обязательствами Рылееву, подобный жест так и воспринял. Последовал новый взрыв: «Думаете, меня можно так вот послать – иди и убей? Я сам сделаю, как и когда решу. Но – сделаю».
Его тошнило от болтовни. От бахвальства Якубовича, который тоже жаждал убийства, но не «для общества», хотя в том не признавался, а из личного оскорбления – был когда-то разжалован и послан на Кавказ.
Отвергнутый возлюбленный, без малейших перспектив на будущее, нищий в полном смысле слова (ведь принимал от Рылеева не что иное, как милостыню!), Каховский понимал, что все это видят и именно потому нашли в нем исполнителя, чуть не наемного убийцу (ведь кормят и деньги дают!), чтобы сделать то, что их убеждения, их кодекс чести, их родственные и светские связи им сделать не позволяют.
А потому всякий раз уходил, решив, что больше сюда не придет. И приходил. Приткнуться больше некуда было. Совершить задуманный поступок – это был его шанс. При удаче, насколько неизмеримо выше своих сегодняшних покровителей он поднимется! А кровь… Но разве дуэли – не кровь? И они-то чуть не каждый день стреляются из-за пустяков. Это их честь им позволяет. Убрать же тирана – не в их моральных правилах. Что ж, он, Каховский, не так тонко воспитан. Он – сделает…
Думается, сидя в Петропавловской крепости перед казнью, ему было о чем подумать. Ничего, что случайно промахнулся, целясь в Николая Павловича. Зато влепил-таки пощечину барчуку Рылееву. Им, этим, слишком хорошо жилось. Им требовались острые ощущения. Да полно, верили ли они вообще в успех начатого дела… Узнав о доносе Ростовцева, взыграла дворянская спесь, надобно было поступить, как положено «для света». После доноса все равно арестуют, а если провести задуманную акцию, - так хоть со славою. Последствия? Авось, да судьба помилует. Свои же ведь, не в каторгу же сошлют, в самом деле…
Теперь Каховский их ненавидел. А они до него – снисходили.
В документах следственной комиссии записано: «Каховский был суровый и очень решительный человек. Он был недоволен своими собратьями и чтобы его успокоить, ему поручили убить Николая. Он взялся за это с энтузиазмом. По пути к цели он ранил кинжалом свитского офицера Стюрлера, призывавшего солдат отступать в казармы, и выстрелом из пистолета убил генерал-губернатора Милорадовича».
Заметим, это «чтобы его успокоить». Стало быть, даже Следственной Комиссии была ясна высокомерная снисходительность, с которой будущие декабристы относились к Каховскому, который, - коли уж, по их мнению, «жаждал крови», - то и пригоден был наилучшим образом стать орудием убийства.
Заметим и то, что даже Герцен об убийстве Милорадовича пишет с явным сочувствием к последнему (а, стало быть, с осуждением Каховского): «Он был милейший человек, кумир солдат… После извлечения пули он сказал призванному нотариусу: «Есть тут один молодой человек, сын моего старого товарища, славный малый, но сорви-голова. Мне кажется, что я видел его среди бунтовщиков. Запишите, что генерал Милорадович, умирая, просил императора пощадить его».
Нельзя исключить, что Милорадович имел ввиду графа Михаила Васильевича Каховского, генерала от инфантерии, в 1792 году принимавшего участие в подавлении поляков. В энциклопедии Брокгауза и Ефрона род Каховских числится как известный русский и польский дворянский род, к польской ветви которого принадлежал знаменитый историк Веспасьян Каховский. Очевидно, род состоял из нескольких ветвей, одна из коих, более «покладистая», ознаменовалась названным выше графом Каховским, а какая-нибудь другая, очевидно, менее «сговорчивая», могла придти в разорение, а отсюда и более чем скромное положение армейца Каховского.
Так или иначе, а выстрел Каховского на Сенатской площади как бы развязал намертво связанный узел. Как уже было сказано, храбрец Булатов так выстрела и не сделал. И Кюхельбекер потерпел неудачу, как человек, привыкший проявлять решительность на дуэли, но не в политическом столкновении.
Почему выстрелил Каховский так внезапно? Не потому ли, что понял: необходимо разрушить преграду к действию – сословную солидарность – и пройти Рубикон. Все последующее описано многожды.
Что произошло после «событий»? Каховский вернулся в гостиницу «Неаполь». Здесь «сдавали нумера для господ, приезжающих в сию столицу, в лучшем виде отделанные большие и малые квартиры под номерами». В вывеске сообщалось: «тут можно получать и кушанье, из самых свежих припасов и напитки превосходных доброт за умеренную цену». Все это было не для Каховского. Как уже говорилось, он жил почти впроголодь, и принимал от Рылеева подачки и советы продать последних крепостных.
В декабре 1825 года, вечером 14-го числа, он вышел из «Неаполя» и отправился вновь на Сенатскую площадь, но не смог пробиться к месту действий, все было оцеплено войсками. Повернув назад, дошел до Синего Моста, зашел к Рылееву. У того сидел декабрист Штейнгель. Каховский вручил ему кинжал со следами крови Стюрлера и сказал: «Вы спасетесь, а мы погибнем. Возьмите этот кинжал на память обо мне и сохраните его».
Небогат был, видно, близкими людьми Каховский, который вверяет последнюю память первому попавшемуся в тот вечер приятелю, чтобы передать ее хоть кому-нибудь!
Рылеев не оставил у себя Каховского на ночь и тот переночевал у подпоручика Кожевникова, тоже участника событий. Утром вернулся в свои нумера, где его поджидал казак – оказывается, полиция искала его еще с вечера. Каховского увезли во дворец на допрос.
|