Литературно-художественный альманах

Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.

"Слово к читателю" Выпуск первый, 2005г.


 

 Выпуск шестой

 Изящная словесность

 Насколько меньше происходило бы всего на свете, если бы не существовало слов.

Станислав Ежи Лец

Мэри Кушникова

ЧЕВЕНГОЛЬСКИЙ ПРАЗДНИК

Страница 1 из 2

[ 1 ] [ 2 ]

Елена Изосимовна приостановилась у окна, заложив руки за спину и опознавательно загнув мизинец на левой руке. Свои тысячу шагов она честно прошла (счёт вела по пять проходок, каждая в 20 шагов, загибая палец на каждую проходку) из конца в конец квартиры. В кресле в вестибюле – на полпути – сидел её сводный брат Костя, завернувшись в широкий полосатый чапан, и читал вслух газету. Это вошло в традицию. Костя считал, что «с каких пор она связалась с этим человеком», на неё как порчу наслали – «никакой социальности – одни дамские заботы». Пробелы же в её социальности он восполнял собственнолично и неустанно, вылавливая свои и её свободные минуты из обычной рабочей чертоверти. Сегодня был удачный день, у него не было лекций, а она ещё сидела на больничном после сердечного приступа, который и заставил сейчас Елену Изосимовну опять входить в ритм после постельного режима.

Газетные статьи Костя читал ей от корки до корки, она знала, что если прервёт его, он обидится, так что покорно слушала, вышагивая свои маршруты, и в тайне души уныло сознавая, насколько проще было бы ей, если бы он вновь сошёлся со своей супругой, с которой жил в полуразводе уже третий год. Елена Изосимовна за Костину неустроенность винила отчасти и себя. Костя был к ней очень привязан, они как-то сразу подружились, когда её мать и его отец поженились. Эта дружба, душевная и чуть-чуть влюблённая, длилась по сей день, и когда у Кости с женой бывали размолвки, а потом и вовсе пошли семейные катаклизмы с истериками и битьём посуды, он прибегал в родительский дом, в котором после кончины родителей жила только Елена Изосимовна. Костина жена ревновала его к ней, считала, что Костя постоянно её, жену, с Еленой Изосимовной сравнивал, и всегда в пользу сестры, так что как-то сгоряча и вовсе Костю прогнала. Теперь в родительском доме брат и сестра жили вдвоём. Как и прежде друг другу обо всём рассказывали, как и прежде чуть не синхронно мыслили, «мысль в мысль», – так они говорили в детстве – как и прежде их волновали одни и те же «общественные болячки» (Костино словечко), только каждый видел их со своих позиций – Костя вузовский педагог, Лена – литраб в местной газете. Впрочем, нет, – это прежде у них так было. Пока не появился в их доме «этот человек».

Так Костя называл Гелия Михайловича. В лучшие свои минуты. В худшие, когда в нём взыгрывал укрощённый «тремя университетами» степной Фисоевский нрав, он звал Гелия Михайловича не иначе, как «московский хмырь» и в такие дни они с Еленой Изосимовной разбегались по своим комнатам, а потом, традиционно сойдясь всё-таки у телевизора, за вечерним чаем, долго выясняли отношения и «проставляли акценты». Костя извинялся за грубость и уверял, что ему, Косте, лично, всё равно, если Лена хочет связать свою жизнь с кем-нибудь – ради бога, её право, но не с «этим человеком», никтошкой, ну, что она в нём нашла, в самом деле, уж не говоря о странном душке, отдающем речениями общества «Русичи», который он, Костя, в «этом человеке» явственно чуял. Лена глядела на Костю чуть не ненавидящими глазами – «всё понимаю, считаешь, приведу его в дом, и тогда тебе места недостанет!» и «это ты ему рязанский фэйс никак не простишь, был бы “свой” – не бесился бы». И, сказав так, тут же горько каялась в сказанном, потому что никогда у неё с Гелием Михайловичем и речи не было о совместном житье в её, или каком-либо другом доме, но Костина непримиримость «заводила» её, и она просто ему назло говорила то, о чём и думать не думала (хотя, впрочем, так ли уж не думала?). Ссоры кончались стереотипно – «Ну, мир!» После чего Елена Изосимовна заверяла Костю, что ничего такого у неё с Гелием не происходит и никогда не происходило и вообще – «не сменить ли пластинку»…

О событиях в Нагорном Карабахе она уже достаточно начиталась и наслушалась и теперь, передохнув у окна, мечтала лишь об одном, чтобы Костя, наконец, дочитал статью и отпустил её в кабинет. В кресло. К серой тетради, в которую уже не первый год вписывалась чуть не ежедневно история её странных отношений с Гелием Михайловичем. Потому что неправду, ох, какую же всё-таки неправду сказала она Косте, когда утверждала, что ничего-то, ничегошеньки такого…

Пронзительно зазвонил межгород и, чувствуя, как где-то у самого горла, ёкая, забилось сердце, Елена Изосимовна, едва сдерживая себя, неспеша пошла к телефону. Но Костя уже успел её опередить, так случалось почти каждый раз, когда звонил межгород и Костя оказывался дома, – и по его лицу она поняла, что на том конце провода – Гелий. Передав ей трубку, Костя демонстративно вышел.

Пока Гелий Михайлович рассказывал, как его чуть было не сократили в его управлении, – а, вообще-то, могут ещё и сократить «по второму туру», Елена Изосимовна вдруг, как бы впервые, увидела свою руку, лежавшую на столе. Руку с чуть увядающей кожей. С кожей, которая складывалась, еле заметно, как бы в чешуйки. Она увидела свою руку уже такой, какой она станет невдолге, когда надо будет носить платья с длинным рукавом, чтобы эти чешуйки скрыть. А Гелий Михайлович объявил, что на той неделе его посылают проверить на месте ситуацию по жалобе «ваших дорогих и даже полуродных чевеков». И, кстати, может ли она, наконец, что-либо вразумительное ответить ему относительно той злосчастной рукописи, с которой, может, хватит, ей-богу, носиться, как курица с яйцом…

Елена Изосимовна уже не вникала в смысл того, что он говорил. Она слушала его голос и знала: через неделю его увидит. Положив трубку, она ещё долго сидела, слушая, как кровь стучит в висках. Каждый его приезд – проблема. Обезопасить взрывоносные встречи Гелия Михайловича с Костей – это раз. Подготовить дом к его приезду – это два. Впрочем – уборка, покупки, это – пустое. С рукописью как быть, вот вопрос!..

…Маленькие селения чевеков, разбросанные по степи, – всё, что осталось от некогда гордого племени воинов и охотников, ещё недавно владевших собственным национальным округом – доживали последние свои дни. Во всю мощь поработали проектировщики и экономисты – начертили и подсчитали, как заметно улучшится жизнь, если не всей планеты, то в этом маленьком регионе, если перенести чевекские селения к северу, в тайгу, а на их месте построить завод, который даст… обеспечит… повысит… Понемногу и исподволь вырубили остатки сиккимовых рощ, которыми некогда славился этот край – расчищали место для завода…

Тогда ещё мыслили утопически-масштабными категориями…

Отказавшись – и то не окончательно – от поворота сибирских рек, души жаждали деяний, так что идея с заводом подвернулась кстати…

И тут чевеки сказали «нет». Будьте любезны, уважайте малый народ, сколь бы мал он ни был, а то ведь можно всем миром написать в самые верхние верхи, а как вы думали? И написали, притом не раз – не два.

Твёрдо веря, что голос их на «верхах» обязательно услышат. Ведь время какое…

Верили, верили, всё ещё верили простодушные аборигены…

Но тут подоспевшая перепись населения очень спутала чевекские карты. В списке народностей, населявших регион, чевеки попросту не числились. Не было такой народности. Ни вчера, ни позавчера, никогда не было. Была, говорите? Ну, может, и была, только сегодня её точно уж нет. Так что Костя, чистокровный чевек, так и не оказался записанным как таковой, а числился теперь как чистокровный русский. Собственно, с этого и началась домашняя распря в доме Фисоевых.

Впрочем, «дело чевеков» началось несколько раньше. По чисто экономическим соображениям их национальный округ расформировали. По причине малочисленности чевекской народности, – придёт время, ассимилируются. К чему лишняя административная единица? Так многие оказывались не у дел. Им предложили податься в соседние регионы на шахты. Некоторые подались. И вскоре запили. На грех, потому что тут же по региону пополз слушок о вырождении… И тогда – о каком округе речь? Ассимиляция, и только она поможет «выправить» этот многонеудобный и вовсе, – как оказалось, – не кроткий народ.

И тут в управление Гелия Михайловича впервые поступило письмо из предальней степно-таёжной стороны от малопонятного роду-племени, которое доказывало, что имеет право, ну, хотя бы на место в «Красной книге», ничуть не меньше, чем какая-нибудь божья коровка или цветочек с поэтическим названием «Венерин башмачок».

В управлении переполошились. Только что отзвучали казахстанские события, бурлила Прибалтика, а тут… какие-то ещё и чевеки.

– Слушайте, это ещё доказать надо, что такая народность вообще существует! – горячился начальник управления. – Что у них есть? Свой язык, азбука, своя культура, наконец? Может, это при царе Горохе было, да сплыло? Ну, числится у нас в списках чевеков полтора человека, что ты будешь делать!

Так что впервые Гелий Михайлович прибыл в преотдалённый регион, чтобы удостовериться, существуют ли в природе люди – чевеки, и, если существуют, то много их или мало, и чем, собственно, они отличаются от российского населения, и вообще – имеют ли право на какое-либо отличие, может, у них два-три старца столетних сказы сказывают на одном им понятном языке, так не объявлять же теперь этот регион заповедно-чевекским…

Гелия Михайловича адресовали прямиком к Елене Изосимовне. Оттого что покойный её отчим, Костин отец, был чевеком. Историк, педагог в местном пединституте, где сейчас преподавал и Костя, отчим Елены Изосимовны никак не терял связи со своими сородичами, хотя ещё его отец, некогда закончивший Казанский университет, уже не ахти как по-чевекски изъяснялся, но предания, обычаи и нравы предков чтил свято. Отчим Елены Изосимовны всю жизнь писал книгу «О чевекском роде-племени». Который в его время в числе народностей региона ещё числился. Он основательно подучил чевекский язык, чтобы эту книгу писать с полным знанием дела, а не так просто – «про экзотику». Он и Костю языку обучил. Впрочем, ещё какие-нибудь десять лет назад чевеки даже имели некоторые преимущества при поступлении в институт. Костин отец немало на то сил положил и очень тем гордился.

Гелий Михайлович был настроен скептически. Он вообще-то получил нечто вроде негласного задания: доказать несуществование народности чевеков и тем самым снять досадную закавыку на пути строительства завода. К Елене Изосимовне он подошёл вкрадчиво. Имея долголетний управленческий опыт, он знал, как можно, обойдя острые углы, заставить партнёра принять нужные условия игры, барахтаясь в словах, в частностях, в оттенках несущественных, но напрочь затемняющих суть вопроса. К тому же у него был долгий холостяцкий опыт давным давно разведённого и очень ещё приятного на вид мужчины, так что «подходом к женщинам он владел». Так про него в управлении говорили.

Елена Изосимовна пригласила его к себе. В родительский дом, уставленный старинной мебелью, с книжными шкафами, за стёклами которых поблескивали тиснённые золотом кожаные переплеты. В свой дом, где в напольных вазах в пору его первого посещения стояли охапки сиреневых гладиолусов. Потому что как раз был день рождения хозяйки и день этот в доме Фисоевых так и назвался – день гладиолусов. Сама же она встретила его в просторном атласном фиолетовом платье с шитым золотом нагрудником на чевекский манер, чем очень Гелия Михайловича поразила. И вообще, её дом, чуть не сплошь устланный коврами, по углам комнат диковинные курильницы, не то медные, не то из какого-то тёмно-красного, твёрдого, как камень, и звонкого, как металл, дерева, – всё было здесь для него непривычно, манило неизвестностью, но и отпугивало. Он поначалу даже растерялся – как себя с Еленой Изосимовной держать соображал. «Богато живёт!» – подумал Гелий Михайлович и почему-то особо отметил, что у Елены Изосимовны серо-сиреневые глаза, чуть не под стать гладиолусам в вазах. Вот это уж было вовсе не к чему и он, пытаясь обворожить партнёршу, стал излагать ей суть дела. И во всём, что он говорил, в тоне его голоса, за словами читался поиск сомыслия и сообщничества: мы, мол, с вами понимаем, что вопроса-то, вообще, нет. Мы можем и должны выделить и беречь культуру живую, развивающуюся, но не мёртвую, перешедшую в стадию преданий. Мы очень уважаем латынь, но с итальянцами-то не на латыни изъясняемся…

Елена Изосимовна сообщничества не приняла. Сослалась на книгу отчима. Да, да, он, Гелий Михайлович, правильно её понял, эта книга – именно доказательство, что до самых последних лет традиции и фольклор чевеков находятся в постоянном развитии. Да, это вполне жизнеспособная культура и жизнеспособный язык, которым давным давно пора вернуть их исконные права и полномочия. Как она может доказать всё сказанное? Очень даже просто – стоит прочесть книгу отчима. Нет, книга не напечатана, отчим скончался, не успев довести книгу до издательства, но в специальных, в частности, академических кругах, эта рукопись хорошо известна, о ней докладывал, и не раз, на различных этнографических форумах покойный Сафрон Фисоев.

Елена Изосимовна пригласила Гелия Михайловича в кабинет отчима, достала рукопись из секретера, протянула ему. Протянула, но из рук не выпустила, так, полистала перед глазами у Гелия Михайловича, ничуть не скрывая, что особого доверия к нему не питает. Он вглядывался в книгу, которую она поднесла к нему поближе, а со стен недоверчиво глядели на Гелия Михайловича, словно тоже ожидали от него подвоха, резаные деревянные маски, похоже, из того же дерева, что и курильницы в другой комнате, и маски почему-то смущали его пронзительным взором зрачков, отлитых из серебряных бусинок. Тут вошёл Костя – высокий, подтянутый, с едва заметной желтизной лица, с чуть припухшими (нерусскими – отметил про себя Гелий Михайлович) веками. «Нисколько на сестру не похож», – удивился он и несколько позже, в разговоре, осторожно спросил, родные ли брат и сестра они с Костей.

Елена Изосимовна обстоятельно ему объяснила, что Костя – чевек, а она, Елена Изосимовна – «полукровка», по отцу – русская, так что в их доме, как он, Гелий Михайлович, видит, – истое братство народов.

Гелий Михайлович был русак до мозга костей. Рязанский паренёк, упорный и головастый, вышедший в начальники, не утратил простодушия и, главное, сердечной связи с породившей его глубинкой. Любил частушки, охотно организовывал по своему управлению фольклорные праздники, восхищался голосистыми девахами, – ну, прямо тебе Малявин! – чувствуя особое с ними родство, с годами тайно полюбил церковные хоры и, если был уверен, что никто не засечёт, ходил в церковь – слушал. После торжеств по случаю тысячелетия крещения Руси вдруг почувствовал в себе нечто давно утраченное: веру в превосходство и нравственную избранность народа, столь много претерпевшего и всё же сохранившего не только живые, но и могучие ростки истовой веры. Он считал себя верным ленинцем и партийным билетом дорожил. Ему и в голову бы не пришло, что он, коммунист, может с презрением относиться к инородцам, хотя анекдоты про Хаима и про чукчей травил в курилке, как и все прочие, а японцев, скажем, называл не иначе, чем «япошки», впрочем, без зла, как все, опять же, – куда народ, туда и мы, известное дело…

Но то, как объявила Елена Изосимовна, что она полукровка, но её спокойствие, шуточная нотка превосходства в разговоре с ним, но её серо-сиреневые, опять же вовсе «нерусские» глаза, повергли его в некоторое смятение. Да и весь её дом, с непривычной утварью, с потемневшими картинами, в глубоких старинных рамах, был непривычен и потому не вовсе дружественен Гелию Михайловичу.

С того первого посещения прошло два года. А воз – поныне там. Рукопись Елена Изосимовна так ему и не отдала, хотя теперь он уже знал рукопись чуть не наизусть, и, более того, проникся верой в то, что старику Фисоеву удалось собрать и доказать нечто на самом деле весьма впечатляющее. Заключения своего он по сей день не написал, хотя мог, очень даже мог это сделать, и несмотря даже на столь убедительную рукопись. Но вот же – не написал. И заводик так и красовался в проекте, и даже роскошный макет его демонстрировали в соответствующем ведомстве, а селения чевеков как стояли разбросанные в степи, так и стоят по сей день, и, более того, Елена Изосимовна сейчас, по новым временам, курирует их культурную жизнь, ансамбль их какой-то особый опекает, в газете своей о чевекских праздниках сообщает…

– Сразу, сразу надо было заключение составить, – в который раз корил себя Гелий Михайлович. Отлично зная, почему он не сделал этого сразу. Сколько раз ездил сюда за этой рукописью – а увезти её в своё управление так и не смог. Увёз бы, так и вопросов бы не было. И сколько бы ни писали чевеки жалоб, всё бы впустую, кабы не эта рукопись… Механика таинственных исчезновений проектов, отчётов и прочих, кого-то и в чём-то уличающих или опровергающих документов, поступавших из глубинки, ему, Гелию Михайловичу, за долгую его чиновничью жизнь была хорошо известна.

Но не мог он увезти эту рукопись. Елена Изосимовна всякий раз, когда он о рукописи поминал, чуть насмешливо косилась на него, заявляя: «Меж нами разница в пять тысяч лет (вот так прямо и подчеркивая, насколько древнее её чевекские корни), так что мне просто-таки надлежит быть мудрее вас и не ввергать в соблазн утащить нашу семейную реликвию». Так вот прямо и говорила. Словно читала его мысли. Хотя уже вскоре после той первой встречи ни он, ни она не могли бы сказать, как называются отношения, которые сложились у них за пару лет.

Он знал, что Елена Изосимовна лихорадочно собирает рецензии на эту проклятущую рукопись и для этого то и дело ездит в соседний академгородок и принимает у себя «академических посланцев» – так он ехидно называл её ученых друзей, на которых, случалось, натыкался в её доме. Знал, что именно она составляет «рыбы» для шквала чевекских протестов и заявлений, которых за последнюю пару лет собралось в его управлении целая стопа. Знал, – а что мог? Её в управлении он не поминал. Словно и не было её. Когда звонил ей с работы, по имени-отчеству вообще не называл. От греха подальше. Он как бы стыдился этой тайной и необъяснимой связи, что их объединяла, но и оберегал Елену Изосимовну – мало ли какие неприятности можно нажить, только ввяжись в эти зыбкие и путанные национальные дела…

Несколько раз они с Еленой Изосимовной, как бы случайно, оказывались в командировках в одном и том же городе. В управлении над ним подшучивали из-за его поездок «по чевекским делам» и без зла называли «предводителем команчей». Со временем они с Еленой Изосимовной как бы перестали стеснять себя условностями и как-то даже ездили вместе в отпуск. И чевеки были здесь, ей богу, ни при чём. Что и ввергло в гнев Константина Сафроновича Фисоева-младшего, сводного брата Елены Изосимовны, который, не будь этой «сводности», мог бы – кто знает – вовсе иными узами быть связанным с этой неродной и самой родственной во всём мире сестрой, Леной, Леночкой, Лейлой…

Так бы шло и шло, глядишь, до лучших времен, когда всем бы надоела эта история с недостроенным заводом. И тут кого-то осенило вывести чевеков из списка при переписи населения, и вопрос вспыхнул, да, по новым временам, особо пламенно.

У Кости с Еленой Изосимовной состоялся тяжкий разговор. Он кричал ей, что не хочет быть русским, хотя бы потому что не желает «делить общую национальность с московским хмырём» и что она в хмыря влюблена, иначе давно бы довела до ума всю эту историю с рукописью – чем мотаться по градам и весям, сама бы съездила в Москву!

У Елены Изосимовны случился сердечный приступ, который и уложил её в постель, Костю она обозвала националистом и долго с ним не разговаривала.

…Так что на этот раз в управлении Гелию Михайловичу было строго приказано добыть злополучную рукопись. К тому же у него на работе стали случаться мелкие неприятности, нарочитые, как бы о чем-то упреждающие. Как-то в курилке ему намекнули, что, де, русичу и христианину – да, да, пусть не отпирается, в Елохиевскую церковь кто частенько наведывается? – так вот, подобает ли ему связь с сомнительной национальности особой, да и вообще вся эта история с рукописью очень смахивает на заговор. Ну, ладно, не будем горячиться, пусть не заговор – сговор. Но так или иначе, пусть-ка Гелий Михайлович в преддверии грядущих сокращений пораскинет мозгами…

Гелий Михайлович пораскинул. И испугался. Он привык к своей размеренной управленческой жизни, к небольшим, но всё же ощутимым привилегиям, обеспеченным его верной и необременительной службой. Пока он раздумывал, перед ним словно всплыли серо-сиреневые глаза Елены Изосимовны. Ему стало даже немного страшно. А не заворожила ли она его. Ибо Гелий Михайлович был суеверен. И почему-то, сблизившись с Еленой Изосимовной, ничуть не стесняясь, в том ей признался. В кармашке пиджака он носил подаренный ею талисман, крохотный складень с Марией Орантой (реликвия по отцовской линии) и верил в её могущество, хотя сперва долго сомневался и у многих расспрашивал, не языческое ли божество эта самая Мария Оранта, и в самом ли деле она достаточно православна, чтобы можно было на неё положиться. Но Оранта Орантой, и пусть с этой стороны всё в порядке, но таких серо-сиреневых глаз, как у Елены Изосимовны он больше ни у кого не видел, и когда в курилке ему напомнили о сокращении, он, было, подумал, что пора бы покончить всю эту историю с чевеками, с поездками за рукописью, и вообще… Подумав же так, ощутил холодок у самого сердца – никогда, никогда не покончит он с этим, потому что Елена Изосимовна, наверное, всё-таки заворожила его. «Колдунья! – мелькнула и тут же угасла мыслишка. – Глупо же, господи, глупо, о чём это я!»

Он вернулся к себе в кабинет и набрал её номер. Он хотел говорить с ней. Он хотел видеть её. Он хотел с ней объясниться: может быть, всё навсегда покончить. Всё и навсегда. Хотя, – собственно, что – всё? Ничего-то и не было. «А хочу, чтоб было!» – со сладкой жутью подумал он. С жутью, потому что про себя знал, что отнюдь не из-за благочестия ведёт столь аскетический образ жизни, и что многие ох как бы удивились, про то прознав. Ибо был, был в его жизни случай… Ну, да ладно, вон и её голос, немного высокомерный, чистый. И он справился о её здоровье, чуть заикаясь от волнения.

…Елена Изосимовна отошла от телефона. Пошла искать Костю. Позвала с собою чай пить. За чаем невзначай объявила:

– На той неделе приедет Гелий Михайлович. Я увезу его в Чевенгол, пусть своими глазами все увидит. – Имея в виду фольклорный праздник, который ей удалось пробить по линии газеты. Фольклорные праздники, которым она придавала значение, потому что они сплачивали чевеков и заставляли помнить «кто есть кто», Костю приводили в ярость.

– Уводишь людей в песни-пляски – будто нет у них других забот, – возмущался он. – Им о своей письменности бы думать, им свой автономный округ выбивать надо, а ты им вместо – свадебные обряды с песнями!

Так он кипел, впрочем, совершенно необоснованно, потому что в петициях чевеков, к коим немало причастна была Елена Изосимовна, поминались, и не раз, и письменность, и округ…

– Так, может, с ним в Чевенголе и встретитесь? – ехидно предложил Костя. – Что-то его слишком много за последние годы в этом доме.

– Могу и там с ним встретиться! – миролюбиво согласилась Елена Изосимовна. После того сердечного приступа она больших встрясок себе не позволяла, да и Костю щадила – понимала обиду, пережитую при переписи населения, но напрочь отказывалась понимать Костину нетерпимость к Гелию Михайловичу. Считала – на известном уровне культуры национальные распри и барьеры – анахронизм. Коллеги-журналисты, бывало, над ней подшучивали. Чевеки – нет. Им было не до шуток.

В Чевенгол она приехала заранее. Поезд медленно тащился через степь и, наконец, нырнул в золотисто-багряное марево. Чевенгол – благодатный остров среди степи. Чевенгол – оазис на берегу Чугунашки, речки теперь неглубокой, но всё ещё ясной и звонкой, в которой, говорят чевеки, как-то уцелели форели. Речка, от которой, если построят завод, и следа не сыскать будет.

В маленьком местечке все знали друг друга, а Елена Изосимовна – и вообще гость желанный. На самом берегу Чугунашки ей отвели целый сруб. Бабье лето полыхало жарко в последних кустарниках сиккима и в лесу. Всё предусмотрела Елена Изосимовна. Даже козье молоко, которое, она знала, Гелий Михайлович любит. Даже видеомагнитофон у директора школы увела и кассеты. Ох, и кассеты нашлись у директора, – человек по два раза в году в столице бывает у брата, в загранки, как турист, сколько раз ездил, не думайте. Чевенгол – не деревня, нет. Все удобства, городок да и только.

Директор школы был не чевек и не русский. Волею пестрой судьбы занесённый на берег Чугунашки некий Перельман, сосланный сюда в конце сороковых годов из Одессы, не просто прижился, а подружился и даже породнился с чевеками, так что сейчас, через полвека, в Чевенголе Перельманов чуть не десяток, и один из них, директор Чевенгольской школы, – счастливый обладатель кассет. Ну, таких – не пересказать…

Елена Изосимовна нарочитому аскетизму Гелия Михайловича не верила. Подначивала не раз, пытаясь возжечь в его взгляде небезопасный огонек, а в голосе вызвать сдавленную хрипотцу, хорошо ей знакомые и не единожды виденные и слышанные за её женскую жизнь, в которой изобиловали романтические встречи. Встречи, при которых, чуть не на пари с Костей, поверженные поклонники «укладывались в штабеля», она же ускользала от увлечений легко – душа её была прохладна, разум трезв и ясен. Но сейчас отнюдь не любопытство заставляло её подкрадываться к пресловутому аскетизму Гелия Михайловича с самой неожиданной стороны. Хотя Костя, коря её за вполне заметный интерес к «хмырю», объяснял этот интерес как «азарт гениального изобретателя, который не может разгадать секрет примитивной детской игрушки, а игрушка-то без секрета, потому что – пустышка».

– Мы с Гелием – идейные враги! – заверяла она, и вовсе не только для того, чтобы Костю успокоить.

Чевеки стояли между ней и Гелием, так что они оба как бы обитали по разные стороны баррикад. Впрочем, только ли чевеки на гребне той баррикады поднимали знамена, - не раз задавалась вопросом Елена Изосимовна. Она знала, что Костя не ошибается и что Гелий Михайлович сочувственно относится к «Земелям», единственный журнал, который читает – «Соотечественник», в шутку даже называла Гелия «черносотенец», хотя нисколько не могла бы поверить, что он в самом деле до такой степени заражён предрассудками. Но до какой-то степени был. Иначе бы не ввязался, и, в общем, довольно охотно, в историю с чевеками. Иногда она пыталась сама себе оппонировать:

– Просто самоутверждение мало культурного человека. Каша в голове – потому что истреблены исконные корни родной культуры. А вместо них – ничего не придумали. А он – ищет. За неимением – церковные хоры. Гораздо хуже – еврейские анекдоты. Просто – дитя своего социального уровня и своего времени! – препарировала Елена Изосимовна Гелия Михайловича, на встречу с которым почему-то отправилась в Чевенгол и на аскетизм которого решительно посягала, не из-за любопытства, нет…

…В один из его приездов, как-то, проснувшись от послеобеденного сна, Гелий Михайлович направился в просторную кухню, которую Фисоевы оборудовали под столовую, так что именно здесь проходили любимые фисоевские чаепития. А сейчас, постояв в вестибюле, Гелий Михайлович понял, что брат и сестра как раз в кухне и находятся. Он приостановился, ему хотелось услышать, о чём это они так оживлённо разговаривают, ему хотелось понять, наконец, на чём держится их удивительное единение, столь редкостное по нашим дням между кровными, а тем более не кровными, родственниками.

У него самого отношения не только со старшим братом, но даже и с матерью, ещё бодрой и деятельной, сложились весьма прохладные, так что за общий стол садились, что называется, по большим праздникам, – на Пасху, например, или уж по юбилейным датам. В общем – изредка. А у него, у Гелия Михайловича, в его доме, мать была всего один раз за последний десяток лет, – когда его дочь от давно разведённой с ним жены закончила школу, и эту дату отмечали у него в доме, включая и разведённую жену, с которой тоже сохранились у него отношения прохладные, расплывчатые, благо, была она давно замужем.

Так что климат фисоевского дома смущал его непривычностью, и сейчас он нарочно замешкался в вестибюле, – до него доносились из кухни голоса сестры и брата.

– …И не потому отправили отца на пенсию, что он был чевек! Перестань, в конце концов, оценивать глобальные и частные судьбы через чевекский национальный вопрос! – жестко наскакивала Елена Изосимовна на брата.

– Считаешь, я просто националист, да? Свихнулся на чевекском вопросе, да?

– Ты даже не националист! – холодно оборвала Фисоева-младшего сестра. – Ты же не гнушаешься собирать дивиденды с ситуации. Я не забыла, как ты поступал в институт. Сын Сафрона Фисоева! Люди, смотрите, – реликтовый неассимилированный чевек желает и способен учиться. Противно, право!..

– Я пользовался льготами, которые отец не для меня лично выбил. Я не виноват, что – чевек и что мне льготы положены.

– Ты и так мог поступить. На общих основаниях. Что, – ты русский не знаешь? Или ты такой знаток чевекского, что мог на нём отвечать по всем предметам? А для аспирантуры – «чевек» в паспорте не сыграл? А для защиты? А какой ты чевек? Ты что, – отличаешься от русского?

– А ты – вообще фантазёрка! Абстрактное братство людей, абстрактная справедливость! Это ещё когда будет. А я хочу конкретной национальной справедливости. Сегодня. И по-твоему это национализм. А что такое национализм, – так никто не ответит на «проклятый вопрос». Все виляют. Теоретические выкладки подбивают. Все, мол, праведные пути – к интернационализму. А по обе стороны – пугала: национализм и космополитизм. Космополитизм, – это когда «старшего брата» без пиетета трогают. А если кто болеет за ущемлённость малой нации, тот, ясно, националист. Вот ты как раз и проповедуешь «безродный космополитизм», – учила небось? – который сегодня, слава богу, выпал из фокуса бдительности. Не шельмуют его. Только надолго ли…

– Я могу, я очень даже могу ответить на «проклятый вопрос», – незнакомым, твёрдым, ровным голосом парировала Елена Изосимовна. – Националист очень сам себя уважает. И поскольку он – сам у себя любимый, – не может быть плохим, стало быть, всё, частью чего себя мнит, – тоже первоклассного свойства.

– А твой космополитизм лучше? – усмехнулся Фисоев-младший.

– Космополитизм мне претит, и ты это знаешь. Либо мы говорим всерьёз, либо подначиваем друг друга! – вскипела Елена Изосимовна. – Космополитизм: где мне живётся хорошо, там мне всё годится; и пусть для других плохо, но раз для меня – рай, значит, слава богу. При национализме – «я самый хороший», при космополитизме – «мне очень хорошо». Ты что, – не понимаешь?

– А твоё пресловутое братство людей? Твой интернационализм особой пробы?

– Ой, не знаю в какой «изм» это всё укладывается. Только знаю, я – часть мирового единства, мне бы это ещё и заслужить. В общем, если тебе нужна формула: «не знаю, хорош я или нет, но – хочу быть лучше»…

Тут Гелий Михайлович не выдержал – нашли тоже тему для разговора за чайным столом – да и задержался он в вестибюле неприлично долго, а, вернее, что греха таить, – просто подслушивал, так что он устремился на кухню.

Брат и сестра мгновенно умолкли, но быстро нашлись, – Елена Изосимовна любезно налила Гелию Михайловичу чаю, а её брат принялся сосредоточенно и молча возиться с антенной телевизора, который – тоже не вовсе по-людски – стоял у них на кухне, потому что, де, «некогда смотреть, разве когда за столом».

И разговор возобновился, но малозначительный, и Гелий Михайлович подумал, что вот как бы подсмотрел ещё одну тщательно скрываемую от него грань этой озадачивающей женщины. И пока за столом шёл разговор о кедровых орехах и о родниковой воде – достопримечательности этого края, – разговор с большими паузами и вялый, на экране телевизора мелькали фигуристы, – Гелий Михайлович подумал, что всё-таки однажды уже слышал такой голос Елены Изосимовны и видел такое её лицо, – как бы сбросившее защитный покров женственности и чуточного кокетства, смотрите, мол, как со мной всё легко и просто…

Ему, Гелию Михайловичу, не было с ней ни просто, ни легко, только он никогда не мог объяснить себе – почему.

…Это было во время их совместного отпуска, они как-то поехали в Ялту и зашли в дом Чехова. Опустились сиреневые сентябрьские сумерки, в чеховском саду пряно и тревожно благоухали какие-то Гелию Михайловичу неведомые растения ещё в цвету, – а, может, именно бабье лето и было порой их цветения, – они оказались в саду в укромной аллейке и Гелий Михайлович своей спутнице предложил:

– Посидим на «секретной скамеечке», – знаете, Чехов так эту скамью назвал, потому что здесь уединялся с Горьким.

– Хотите посекретничать? – хохотнула Елена Изосимовна. – Но вы же человек «весь на виду», вы так говорите. «Простой и для всех понятный» – я правильно вас цитирую?

– И вам даже неинтересно заглянуть, – а вдруг во мне тоже есть тайные закоулки?

– Закоулки ваши мною и так читаются, – как-то устало взглянула она на него, – закоулки вашего времени и вашей экологической ниши. Вы – очень типичны.

– Что значит «вашего времени»! – обиделся он. – А оно, что ли, не ваше тоже?

– Знаете, я как-то вне времени, – вздохнула она. – По крайней мере, пытаюсь. Понимаете, я не хочу «болеть» сиюминутными болями, – несколько аффектировано на его взгляд заявила она. – Вчера перевыполнения планов, позавчера – пятилетки, сегодня – гласность; национальный вопрос – тоже. Чем только будем болеть завтра? А за всем этим – добро, зло, правда, ложь. Ну и подавайте мне их без масок. А то каждое время пороки и добродетели рядит по своей моде. Так их закамуфлирует, что поди разбери, что есть что. А я путаницы не терплю. Мне, – чтобы всё без покровов. В честном виде...

– Скажите, какая гордыня! – подначил он. – Значит, вы ставите себя всех выше? Всех под лупу рассматриваете, судите! Что это вас наши времена так не устраивают? – вдруг откуда-то из призабытого арсенала черпнул привычный в его конторе довод, когда в споре надо оглушить партнёра, не располагая аргументами. Но Елена Изосимовна только вскинула на него серо-сиреневые глаза, и вовсе потемневшие в этот сумеречный час, и усмехнулась.

– Хотите, я подарю вам вот эту… я не знаю, как это назвать… – «поменяла она пластинку», – что это, цветок или плод? Как вы думаете? – помахала она у самого его лица фиолетовой диковинной гроздью. Или соцветием. Которое одуряюще пахло корицей. Или ещё чем-то обволакивающим и смятенным, присущим этому дурманящему саду, окружавшему «секретную скамеечку», укрывшую их двоих в поздние сентябрьские сумерки. И в этом саду Гелий Михайлович вдруг почувствовал себя чужим…

И голос и лицо Елены Изосимовны, вот только что, вдруг лишённые влекущей дымки женской извечной игры, показались ему чужеродны – как бы раскрыв неожиданные для него извилины её души, неожиданные, но почему-то и недоступные, или не желавшие быть изведанными. Потому что, показались ему почему-то и голос и лицо Елены Изосимовны закрытыми для него нарочито. Как будто, дразня его, она щедро раскрывала перед ним то, чем овладеть он не мог, а она, зная про то наперёд, потешалась…

И тут ещё эта фиолетовая кисть, которая, несмотря на то, что голос Елены Изосимовны зазвучал привычно, чуть насмешливо и даже озорно, нисколько их не сблизила, а даже, наоборот, как бы пролегла между ними. Как символ какого-то иного мира, в котором Елена Изосимовна чувствовала себя как дома, а он, Гелий Михайлович, был посторонним, который не знает правила игры, принятые в этом неприятном для него своей незнакомостью, а потому чем-то опасном мире…

Елена же Изосимовна, глядя на его упрямо замкнувшееся лицо, вдруг вспомнила почему-то, как они как-то, наняв машину, ездили «смотреть пейзажи». И когда ехали по широкой дороге, вьющейся над пропастью, у самого подножья горы, Гелий Михайлович сосредоточенно молчал, никак пейзажи не комментируя, а временами даже закрывая глаза. Елена Изосимовна вообразила, было, что он потрясен первозданностью окружающей их природы. Но когда машина выехала на шоссе, он облегченно вздохнул:

– Ну, слава богу, если бы я знал, что тут такая дорога, да над самой пропастью, никогда бы не поехал!

– Хотите жить два века? – с привычной издевочкой уколола она.

– Не люблю риска! – сухо отрезал он. И – назидательно, – я люблю всё привычное и надежное!

И, вспомнив про это, Елена Изосимовна поняла, что ей не надо подводить его к тем кромкам, по которым он не мастер ходить, и что диалоги с ним никогда и ничуть, даже отдалённо, не напоминают и не напомнят её диалогов с братом. Так что лучшая, может быть, часть её души так и останется для Гелия Михайловича неинтересной, а, вернее, нечитанной книгой. Потому что от этой книги он, как бы в опаске, всякий раз отдёргивал руки – не обжечься бы…

…И тогда некое волшебство, которое чуть было не расцвело меж ними в сентябрьский сумеречный час, увяло, и оба досадовали, каждый на себя, а больше друг на друга, но что толку – волшебство сгинуло…

…В эту поездку они жили, конечно, в разных комнатах и Гелий Михайлович, в себе не вполне разобравшись, не понимал, что, собственно, от неё ожидает: что она, чинно и пристойно живя у него под боком и умело хозяйствуя в этом их странном сожительстве, не станет вовсе вызывать в нём того томления, которое он всё-таки постоянно испытывал в её присутствии, или же, наоборот, что она сама сделает решительный шаг, который это его томление прекратит, а, вернее, утолит.

Но она не сделала ни того, ни другого. Она просто существовала с ним рядом и была сама собой; может, чуть более замкнута, чем в своём фисоевском доме, она по-прежнему волновала его, этого волнения как бы не замечая, а он – ощетинивался от такого её безразличия, жаждал и опасался изменений, которые в их отношения, по его понятиям, должна была внести именно она. И как-то за обедом, когда он хвалил её кулинарию и Елена Изосимовна улыбнулась: «Мне так положено, я ведь баба, куда денешься», Гелий Михайлович, неожиданно для себя почему-то вознегодовал и оборвал её зло: «Вы? Вы даже не баба, вы… вы – никто!» И она, нисколько, похоже, не обидевшись и по-прежнему улыбаясь, только чуть подрагивающими губами ответила:

– Пять тысяч лет разницы меж нами позволяют мне без возмущения принимать ваши выходки. Это у вас – от младенчества сознания.

Сказала – и из комнаты вышла. Он же остался в ярости. Подумаешь, чевеки – носители мировой культуры. Про пять тысяч лет – это он уже слышал. Подумаешь, – абсолют культуры – пять тысяч лет! Что она себе позволяет, полукровка! Вот такую поставил он – мысленно – мстительную точку в этой их размолвке, потому что не нашёлся, что возразить, и потому что в тайне души не мог не признать, что рядом с её холодноватой корректностью его выходка, – именно выходка! – выглядела необъяснимым и ничем не оправданным хамством.

…Вот в эту именно пору, дней через несколько, они и «секретничали» на чеховской «секретной скамеечке» и вырисовывавшаяся, было, паутинка волшебства, дрогнув меж ними, не выдержала – разорвалась и унеслась прочь…

…Сидя на берегу Чугунашки, Елена Изосимовна опять вспомнила, как в прошлый отпуск пригласила Гелия с собой в Крым, к давнишним знакомым. По простоте души те предложили им поселиться в большой гостевой комнате. И как же Гелий Михайлович отпрянул от такого предложения… Так что, разделённые тоненькой фанерной стенкой, по ночам они слышали дыхание друг друга.

В гостиной стоял видеомагнитофон, – тогда ещё новинка – вдали от просвещённых столиц, – которым Гелий Михайлович увлёкся, хозяева, уехав на пару дней, оставили на его попечение облюбованную игрушку. С кассетами. И какими… А уж они – и вовсе раритет! Даже в столице не всегда найдёшь. Разве что на тайных управленческих просмотрах, которые управленцы себе устраивали, – нет, нет, только на благо дела! – надо же выявить степень опасности, грозящей молодёжи, в стране, где, как известно, – «секса нет»!

…Утром Елена Изосимовна зашла в гостиную. Не сразу заметив Гелия Михайловича, который стоял, укрытый в нише напротив экрана. Он переодевался, глядя на отряд обнажённых девиц, которые соблазнительно предлагали с экрана свои женские достоинства. На лице у Гелия Михайловича – очень бледном – читались восторг, смятение и досада от её появления. Она увидела его округлую шею с мягкими, словно детскими складочками, чуть выпирающие ключицы, грудь, поросшую золотистыми волосками, и что-то мальчишеское и беззащитное повлекло к нему.

– Щекочите себе нервы? – чистым высоким голосом спросила она, разрывая волшебство, которое в эту минуту плотной пеленой окутывало их обоих и всю комнату и, может, даже весь мир, поскольку Елена Изосимовна поняла, что аскетизм Гелия Михайловича – придуманный им, а, может, выставленный как броневая защита против неё самой, и, стало быть, она для него опасна и он её просто боится. И тогда непростительно утрачены прошедшие дни и месяцы, когда они оба могли бы…

А что могли бы? – оборвала она непозволительно зарвавшуюся фантазию. И – полоснув Гелия: «Когда кончите взаимостриптиз перед экраном, приходите в столовую. Завтрак на столе».

За завтраком они не глядели друг на друга, как будто что-то стыдное произошло, чему они невольно оказались оба свидетелями. Но куда бы она ни глядела – видела перед собой его белую, мальчишескую шею и золотистые волоски на груди, и потому старалась вспомнить всё смешное, что за годы знакомства в нём подметила и даже сама разжигала, – так, смеха ради, – например, его веру в разные пророчества и то, как на полном серьёзе гадала ему на картах, суля любовные утехи, а он ёжился и млел, как давеча перед экраном, или раскрывала якобы прочитанные ею на картах подвохи, злоумышленные против него сослуживцами, и он тут же рассказывал ей об управленческих кознях, и что над ним, бывает, подтрунивают и даже не любят его за медлительность, а по новым временам – за консерватизм, хотя все думают и делают всё по-прежнему, только что бьют себя в грудь, декларируя приверженность переменам, а он каким был – таким и остался. И этим даже гордится. И вообще, – ещё поглядим, кто станет смеяться последним…

Всё это, включая и его рассказы об увиденных многозначительных снах, которые она истолковывала самым фантастическим образом, даже умиляясь детской вере, с которой он просто-таки впитывал её раскладки, – всё это она вспомнила тогда за завтраком, но ничего не унимало воображения и её по-прежнему к нему влекло, но ответных флюидов, исходящих от него, она не ощущала, а только его опаску.

«Опаску – чего? – думала она, глядя, как он уплетает зефир в шоколаде – любимое лакомство, не без труда добытое ею в преддверии отпуска в вагоне-ресторане – опаску себя, или меня?» – гадала она.

Сейчас же, сидя на бережку, она вспомнила иное, не менее смешное, чем его суеверия: как он просил её достать билеты в СВ до Симферополя. Хотя по его роду занятий ему было бы куда проще это сделать. Просто так повелось, что организатором в их поездках бывала она. Он позвонил ей и сказал:

– Кутить так кутить. Поедем в СВ, а то в купе – посторонние, замыкаешься, молчишь…

Она же, услышав «посторонние» и «замыкаешься», тотчас ринулась доставать билеты. В разгаре сезона. За три дня до отъезда. Билетов СВ, конечно, не было. И она откупила целое купе, чтобы – без посторонних, но Гелий Михайлович всю дорогу ворчал, вагон – жесткий, а потому безбожно мотает, и «нет – как хотите, что за бредовая идея откупать целое купе». Из чего она в конце концов поняла, что он в СВ никогда не ездил – дорого, а он был прижимист! – и что ему действительно хотелось «кутить – так кутить!» В Крым, да в СВ – всё как у людей. И что чем-то же, стало быть, чувствует себя обделённым и что-то, стало быть, пытается наверстать…

Всё это она вспомнила сейчас, но нет, всё равно не расхолаживало. Она поняла, что с того памятного утра в Крыму она не переставала желать его, и мягкие детские складочки на его шее по-прежнему сводили её с ума. К тому же в его суевериях она винила судьбу малоудачливого, а, скорее, и малоодарённого человека, который постоянно чувствует несоответствие обязанностям, а, главное, полномочиям, в его подозрительности – читала отзвуки разочарований и беспардонных обманов, которые в отношениях между людьми стали почти нормой, так что мало кто принимает всерьёз не сдержанное слово, или «подсидку» на работе. Никто ни в чём не очаровывается, вот и нет разочарований, и слава богу. А этот – очаровывался, значит…

Чугунашка тихонько лепетала у ног Елены Изосимовны, и та укорила себя Костиными словами: «дамские заботы». Между нею и Гелием стояли чевеки, стоял завод, рукопись, которую он чуть не третий год пытается получить у неё из рук в руки, чтобы показать в своём управлении – тогда, де, поверят, тогда, де, он сможет написать нужное заключение и «закрыть этот вопрос»…

Евгений Романович Перельман привёл к ней Гелия Михайловича уже под вечер. Так они договорились с Перельманом, что он Гелия встретит и проводит сюда, к этому срубу, который много лет служил Перельману дачей и потому был оборудован со всевозможными удобствами.

Праздник был назначен на следующий день.

– Сегодня вечер свободен, – сказала она.

– Да, вечер пустой, – вздохнул он, привычный к ежевечернему «прожиганию жизни» (так она называла его жизненный строй), читай – два-три концерта или спектакля в выходные дни, а в рабочие – театр или концерт, это уже обязательно, благо пропуск его конторы делал вход бесплатным («За деньги не ходил бы!» – мысленно язвила она, всё-таки надеясь затмить, задушить неведомое томление).

– Не вовсе пустой, – усмехнулась она, показав кассеты.

– Это такие, как в Крыму? – замлел он.

– Такие, такие! – многозначительно хохотнула она.

…Много позже, в полуночный час свершилось чудо. Он всё ещё не мог придти в себя после случившегося. В предрассветной тиши Елена Изосимовна спала, укрывшись пледом с головой, – ночи уже стояли прохладные – и он не мог поверить, что сегодня, сейчас, какие-то несколько часов назад…

До того они сидели у экрана и откровенность увиденного заставляла его внешне каменеть, хотя внутри у него поднялась жгучая волна, которую он долгие годы не ощущал. Чтобы снять неловкость, он, сильно побледнев, сдавленным голосом у неё спросил:

– Уж будто такие эмоции от одного прикосновения?..

И тут она повернулась к нему и он увидел нежно мерцающее в сумерках её лицо и вдруг потемневшие серо-сиреневые глаза.

– Почему же нет? Разве вы не знаете, что касание рук может быть головокружительнее обладания?

И она взяла его за руку. Он не отнял свою, хотя мучительно боялся того, что могло и должно было неизбежно воспоследовать. Так бывало всякий раз вот уже сколько лет после того случая…

…А приехал он как-то лет десять, как бы не более, тому назад, проверяющим в преотдалённую область. Обычная склока в театре, директора и главные режиссеры сменяются чуть не три раза за год, театр кипит и пенится. Он составил комиссию, комиссия работала несколько дней, смотрела спектакли, выслушивала жалобы. Проект акта проверки надлежало составлять ему. Он вернулся в гостиницу пораньше. В номере люкс, который ему здесь забронировали, с самого первого дня постоянно на столе стояла ваза с фруктами, в холодильнике всякая снедь, и он не удивлялся, так обычно и принимали проверяющих – такой стиль, что поделаешь. Но в этот вечер на столе стояли ещё коньяк и шампанское, а за столом сидела девица. Молоденькая актрисуля, игравшая в театре чуть не последнюю скрипку. Так, что-то вроде «кушать подано» и «вам письмо». Но до чего хорошенькая! Он сразу её узнал – в коридорах, когда встречались, переглядывались, она мило улыбалась – такой вот безмолвный флирт на уровне взглядов.

Ему было за тридцать, она сидела перед ним, соблазнительно выставив из-под короткой и узкой юбочки коленку в чёрном ажурном чулке…

Коньяк и шампанское не очень и расходовали – голое плечико, невзначай вынырнувшее из-под бретельки платья, – тогда такие носили, вроде комбинации – кокетливая улыбка и глупенький, аффектированный смех действовали сами по себе. Гелий Михайлович вообще питал влечение именно к глупеньким женщинам, они пьянили его как вино, вселяя уверенность в подвластности ему, умному, сильному – мужчине! Так что очень невдолге Гелий Михайлович, которого девица уже называла Гелочкой, оказался с названной девицей на широкой гостиничной тахте. Девица – в одной рубашонке, так, лоскуточек кружева только для пикантности – а Гелий Михайлович и вовсе без всяких покровов. Они барахтались на тахте, девица отбивалась, обороняя свой кружевной лоскуток в порыве стыдливости, а Гелий Михайлович, пылая, жаждал лишить девицу столь эфемерной её оболочки. Почти достигнув цели, Гелий Михайлович ликовал. Он был страстен, знал, что женщины весьма ценят его пыл, в каждом, даже мимолётном, сближении, ощущал себя победителем и каждый раз именно ликовал. И вдруг – девица игриво его оттолкнула и как фокусник вытащила из-под подушки аккуратненько отпечатанный акт проверки театра, положив его себе на живот: «подписывай, Гелочка, давай!» – скомандовала она, протягивая и чудом возникший у неё в руках японский шарик.

Гелия Михайловича словно копьём пронзило пониже пояса, – впоследствии, вспоминая об этом моменте, он именно так представлял себе то, что с ним произошло: «копьём пронзило», хотя вряд ли вполне современный мужчина может себе представить, каково, когда тебя пронзают копьём, да ещё ниже пояса. Но это как бы произошло и он, ощутив смертное опустошение, едва не скатился с тахты, а девица, почуяв неладное, быстренько схватила свои живописно разбросанные по комнате тряпочки и, в момент одевшись, была такова. Как закончилась эта проверочная поездка, Гелий Михайлович не любил вспоминать, – следом из театра в его контору поступило анонимное живописание этого проклятого вечера, причём его негативное отношение к захолустному театру объяснялось тем, что актрисуля не удовлетворила его вожделений, а дружный коллектив стал на защиту её поруганной чести. Анонимная телега в управлении многих позабавила, иным обеспечила запасные козыри против Гелия Михайловича, в случае чего, но большой бури не вызвала и вскоре о ней забыли. Мало ли поступало пухлых конвертов в разные ячейки того чиновничьего улья, в котором трудился Гелий Михайлович, – поступали да забывались, некоторые навсегда, другие же – до поры…

Не забылось, однако, то ощущение удара копьём, которое испытал Гелий Михайлович на гостиничной тахте. И всякий раз, когда он, вожделея, почти достигал цели в очередном своём романе, – ощущал именно удар копьём. Он стал бояться этого ощущения, – обнимая женщину, он уже ни о чём не мог думать, как о предстоящем пронзительном ударе, и удар настигал его неминуемо. Он стал бояться желания, он избегал женщин, хотя и был чрезвычайно влюбчив и женщины все подряд казались ему привлекательными, просто потому что – женщины. Он даже перестал здороваться с женщинами за руку – боялся прикосновения. Со временем острота боязни прошла и поведение его уж ничем не отличалось от того, что было до злосчастного происшествия, но мужчиной он больше себя не чувствовал и жизнь вёл поистине аскетическую.

А сейчас – сейчас рядом с ним лежала женщина, которая вернула ему былую уверенность, с которой он изведал то, что много лет было для него под запретом, и более того, – то, чего никогда до того гостиничного происшествия не знавал. Она обвивалась вокруг него, её касания были ласковы и побудительны, она шептала ему безумные и даже бесстыдные слова, но голос её был вкрадчив и нежен, и появилась в нём чарующая гортанность, которой Гелий Михайлович до того не замечал, а её покорность утверждала его в праве мужчины и завоевателя. Он был счастлив и всё же напуган, – «она меня заворожила, это точно! – мелькнуло, – или сотворила со мной что-то вроде чуда!»

И вдруг вспомнил: когда собирался выезжать в эту командировку, выходя из двери, услышал странный грохот в комнате. Вернулся, – со стены упала икона святителя Николы, которая бытовала в их роду испокон веку. Он так и подумал – не к добру. Повесил икону на место – оказалось, гвоздик, на котором она висела, из штукатурки стенной выскользнул – и с нелёгкой душой отправился в аэропорт. В самолете чувствовал себя неуютно – вдруг что в пути случится. Потом забыл. Теперь вспомнил – не предзнаменование ли, что вот околдует его эта женщина, к которой его странно тянуло и которой он не просто сторонился, а впрямь побаивался. Околдует, придав неестественную («может, бесовскую?» – подумал) мужскую силу, так что он и сам себе удивлялся. Она, и дом её, и этот её брат, в котором, Гелий Михайлович чувствовал, стеной стояла неприязнь к нему, Гелию, – всё это было неродное, даже эти странные её серо-сиреневые глаза. Рязанский паренёк в нём как бы оборонялся, нутряным чутьем улавливая – чужая, только сейчас сотворившая над ним чудо, – а всё равно чужая…

Словно ощущая на себе его взгляд, Елена Изосимовна проснулась, выпростала руки из-под пледа, потянулась к нему, притянула к себе и чуть насмешливо констатировала:

– Мой повелитель, вам не спится!

Назвав его «на вы», она словно предопределяла тональность отношений, которую намерена была соблюдать впредь. Гелий Михайлович никак не догадывался, как ей хотелось прижать его голову к своей груди, он был её творением, о случае в гостинице он в порыве благодарности только что ей рассказал, – она боялась наскучить ему, их отношения были так хрупки, так ломки, и между ними ещё стояла рукопись, и завод, и Костино ревнивое неприятие, так что – «на вы» – было в самый раз…

Эту ночь Гелию Михайловичу суждено было вспоминать со сладостным торжеством, и с горечью утраты, потому что другие ночи за ней не последовали, но пока ни он, ни Елена Изосимовна об этом не знали и, теряя рассудок, обретали друг друга, а обретя, тут же отдалялись, боясь всего, что их разделяло…

На следующий день фольклорный праздник прошёл отлично, и хотя никто из академгородка не приезжал, на что Елена Изосимовна очень рассчитывала, она могла быть довольна…

На Чугунашке вдали появились остроносые длинные лодки, чевеки прибывали и прибывали из самых отдалённых селений.

На лужайке раздули медные самовары о двух отделениях – одно для «чайного кипятка», другое – чтобы варить манты. Женщины споро нарезали на полотенце, расстеленном на траве, готовое крутое тесто, быстро скатывали шарики, шлёпали их на колено, приподняв юбки, и ловко, прямо на колене, раскатывали сочни для мант.

Брезгливый Гелий Михайлович дал себе слово к тем мантам никак не притрагиваться, если угощать станут. И очень удивился, когда увидел, с каким аппетитом уплетает их Елена Изосимовна. Полукровка. Чужая.

Наконец, в лодке с алым балдахином привезли жениха и невесту, уже расписанных в поссовете, чтобы свадебный обряд не был просто театром, а чтобы была всамделишная свадьба, потому что, как оказалось, ничего из обычаев предков забыто не было. У невесты на голове – остроконечная шапочка, увенчанная пучком совиных перьев, а на спине жениха, на серебряных цепочках висели два совиных крыла. На самом берегу реки воткнули шест и, водрузив на него чучело филина с распростёртыми крыльями, расстелили около алый платок. На платке бережно уложили две иконы святителей, которые считались покровителями обоих родов – жениха и невесты.

Невесту жениху «продавали».

– Нет у тебя таких денег, чтоб купить жену, ты – бедняк! – переводила Гелию смазливенькая чевенгольская почтальонша, дыша ему прямо в ухо, так что он начал испытывать большую неловкость.

– Не так, – резко оборвала её Елена Изосимовна, – «наша дочь – бесценное сокровище, разве можно продавать своё сердце за деньги», – пояснила она Гелию Михайловичу, сверкнув глазами на молоденькую почтальоншу, которая тут же от него, не то что отошла, а прямо-таки отпрянула, настолько повелительны были серо-сиреневые, в миг потемневшие, глаза Елены Изосимовны.

Гелий Михайлович «всё видел своими глазами» и Елена Изосимовна могла быть довольна. Только сегодняшние его глаза что-то видели зорче, чем вчера, а на что-то и вовсе возмущенно закрывались.

Директор Перельман, один из самых горячих радетелей чевекского вопроса, к нему подошёл, сияя. Он тоже надеялся на это «увидит своими глазами» и никак не подозревал, что чем больше окунался Гелий Михайлович в многокрасочный вихрь праздника, вслушивался в гортанные голоса, в рокот бубна и в дробь узких цилиндрических барабанов, которые вдруг напомнили ему напольные вазы с сиреневыми гладиолусами в доме Елены Изосимовны, чем неистовее кружился шаман – Гелию Михайловичу решили показать настоящее камлание, – чем невероятнее оказывалось смещение христианского крестного знамени с движениями рук, имитирующими полёт совиных крыльев (тем самым напоминая, что насильственное крещение, некогда навязанное чевекам, не только их не переродило, но, напротив, само ассимилировалось ими, до неузнаваемости перемолотое исконной языческой обрядностью), чем больше Гелий Михайлович всматривался и вслушивался в происходящее, тем чужероднее, а потому враждебнее оно ему казалось. У него даже разболелась голова, он подумал, что это тоже знамение – потому что подобает ли ему, русичу, принимать участие в этаком бесовски-завлекательном действе, которое – точно от лукавого…

Подошедшему к нему Перельману он сказал, что благодарен за всё увиденное и услышанное, это очень поможет ему, Гелию, написать, наконец, заключение, которое так долго ожидает от него управление.

Перельман, истый сын своего народа, тысячелетиями приученного улавливать малейшую тень опасности в общении с партнёром, всполошился:

– Так вы-таки, наконец, убедились, какой это замечательный народ, и что мы можем потерять, если загоним его в таёжную резервацию, в непривычную среду?

– Зачем же так мрачно, Евгений Романович? – возразил Гелий Михайлович, как-то не с добром напирая на вполне русское имя и отчество Перельмана – меня, мол, не проведёшь, – мы знаем случаи переселения народов, которые никак не нанесли ущерба их развитию.

– Вы, может быть, имеете в виду Биробиджан, куда не от счастья подалось советское еврейство? И что, – кто от этого выиграл? Россия? Евреи? Или, может, вы считаете, что крымские татары очень выиграли от своего переселения? – взорвался заводной Перельман.

– Ничего я не имею в виду, – без раздражения парировал Гелий, – вы хотели показать мне самобытность этой народности, я её увидел. Но человечество развивается и я не думаю, что надо заклинивать это развитие через посредство отживших, архаичных обычаев. Их можно и даже нужно записать на пленку, можно написать о чевеках книгу, – не без ехидства полоснул он взором Елену Изосимовну, – но сохранять эту архаику…

– Я вас понял, – вздохнул Перельман. – Вы в своём заключении так и напишите и тогда – конец Чевенголу, конец Чугунашке и всему тому, что мы берегли тут и возрождали, и даже продолжали. Несмотря ни на что. Именно – несмотря.

Может, вы думаете, вокруг всегда была голая степь? Тут земной рай был, это – я вас уверяю не с чьих-то слов, я тут родился. Я ещё застал сиккимовые рощи – теперь только кустики остались. Чевеки резали из сиккима лари и всякую утварь, и даже женские украшения. Такие, что во время оно их в Китае на шелка обменивали. Сикким вывозили за границу, да, да, не удивляйтесь, росло здесь такое диво. Так всё же вырубили под корень, когда упразднили округ. А чем, скажите, заниматься чевекам? Идти на шахту? Они пошли. А что вышло? Они веками были лесные и степные люди, они – мастера. Понимаете, мастера. Не хуже ювелиров. А их загнали под землю. С кайлом. И удивляются – запили! А мы – несмотря! – связывали ниточки – вот даже пробовали опять сиккимы выращивать, только куда там – земля плачет. Земля этого их завода загодя боится, вот что я вам скажу.

– И всё-таки я не вижу, зачем надо сохранять, а тем более продолжать обряд камлания, – так, кажется, называется? – Не вижу, зачем при свадебном обряде сыпать зерно на правое и левое плечо – для демонов, это же пережиток, и вредный пережиток – прикармливать демонов, знаете ли…

– Но это же доброе и злое начала человека, а не просто демоны, – вмешалась Елена Изосимовна, – это же напоминание: не убивай в себе человеческое, не предавайся гордыне, не тщись быть равным божеству, добро и зло соседствуют в человеке, будь терпим…

Говорила она горячо, но Гелий Михайлович уже не вникал в смысл ею сказанного. Противоречащего куда более однозначным нравственным заветам, почерпнутым из Евангелия, которое он с недавних пор почитывал. Всё увиденное было «чужое», как и она была «чужая», несмотря на минувшую колдовскую ночь, и почему-то Гелию Михайловичу вдруг вспомнился её шёпот, горячечный, гортанный голос и что-то странно роднило этот голос с пением, с придыханием, с посвистом, которые сегодня на празднике звучали…

А Перельмана он больше не замечал. После того, как тот так прямо ему, Гелию, и заявил:

– Почему вы считаете ненужной архаикой обычаи чевеков, ведь вот только что мы отметили тысячелетие крещения Руси и никому не пришло бы в голову считать отжившей древностью, скажем, обряд причастия или церковные песнопения…

Вот после этого Гелий Михайлович Перельмана уже в упор не видел. Подумать только – церковную православную атрибутику, символику высочайшей духовной культуры приравнивать к балаганному действу, которому он, Гелий, стал свидетелем. И как не согласиться с разговорчивыми ребятами из курилки в его конторе, которые предъявляют свой счет перельманам со странно обрусевшими именами и отчествами.

Раздражение в нём росло, и в поезде, возвращаясь из Чевенгола, он Елене Изосимовне рассказал о случае с упавшей со стены иконой и добавил:

– Никогда себе не прощу, что попался на такую удочку – поехал на этот ваш праздник. Да ещё провёл ночь в доме этого, как его, Перельмана. Господи, узнай кто в моём управлении, с кем вы меня свели, меня же засмеют. А я с ним ещё дискутировал…

– Чем же вам Перельман так не потрафил, – изумилась Елена Изосимовна, – вас что, смутила его фамилия?

– Ну, фамилия – не фамилия, только такие связи мне ни к чему! – помрачнел Гелий Михайлович. – Я этих перельманов знаю. Теперь считает, наверное, что меня «купил» – кассеты свои показал, и ведь может приехать ко мне и жать меня по чевекскому вопросу, чтобы я отнёсся к нему на его, Перельмана, лад, то есть на ваш лад, – уже зло добавил он, – тогда как сигналы об алкоголизме и вырождении были по существу. Думаете, я не видел, сколько арака привезли чевеки? Полные лодки!

– Гелий Михайлович, – оскорбилась за Перельмана (а, скорее, за перельманов – подумал он) Елена Изосимовна. Вы знаете, как изгнали Адама и Еву из рая?

– Это каждый школьник знает! – буркнул Гелий Михайлович.

– Так вы ещё и призадумайтесь, почему на несчастного Сатану все шишки валятся без малого две тысячи лет. Он же из Адама и Евы человеков сделал. Через яблоко познания. И всё их потомство, которое рая и во сне не видело, скорбело о потерянном рае и искало виновного, и нашло: конечно же, Сатана. А виновато – познание. Знаете, как в Экклезиасте – «многое знание, многие печали». Вот вы – тоже ищете, кто виноват, что порушены ваши святыни…

– «Ваши», – хмыкнул он, – а вы-то, – не русская? Вы как хоть по паспорту-то пишитесь?

– Я – русская. Но я точно знаю, что распад российской культуры за последние почти сто лет – никак не происки перельманов, и вовсе не они – тот Сатана, который отнял у России её рай. Да и рай ли? О том рае, к которому сегодня зовут «Земели», они-то ведь тоже знают едва-едва понаслышке. И кричат – долой познание и убьём Сатану. Ведь так?

– Не знаю, с «Земелями» не общаюсь, – бесстыдно покривил душой Гелий Михайлович, – но ваше толкование библии кощунственно и я не хочу больше говорить на эту тему.

– Почему же кощунственно? – возмутилась Елена Изосимовна. – Разве не единственная вина Сатаны, что он был пропагандистом познания? Что, – познание это плохо? Были бы у потомков Адама и Евы пистолеты – пристрелили бы где-нибудь Сатану, знаете, как в том ковбойском анекдоте с бородой: «он слишком много знал». Ваши «Земели» что – перельманам познания не прощают? – уже ехидничала она.

– Я же сказал – не хочу больше на эту тему разговаривать! – оборвал её Гелий Михайлович, не зная, что возразить. Некоторым образом разбираясь в Евангелии, он библию мало читал, считая книгой скорее неправедной, потому что иудейской. Об Екклесиасте же был лишь смутно наслышан, а, вернее всего, ещё очень нетвердо и, скорее, наощупь бредя по тропам богословия, едва ли не путал «Екклесиаст» с «Апокалипсисом». Потому самое время было сменить тему или обиженно прервать разговор. Что он и сделал.