|
Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.
Выпуск шестой
Лев Толстой и Сибирь
Зло порождает и приумножает зло. Кроме того, оно имеет свойство возвращаться, поэтому одной лишь силой зла не остановишь. Непротивление злу насилием также бесполезно, но привнося добро в саму природу зла, растворяя его изнутри, избавляя от движущих сил – встречной ненависти и безнаказанности, его со временем возможно победить совсем.
Али Апшерони
Борис Мазурин
СТИХОТВОРЕНИЯ
1925-1962гг.
Страница 2 из 2
[ 1 ] [ 2 ]
У костра нас трое; тихо,
лес молчит,
лишь огонь, по сучьям
прыгая трещит.
Тишина[72] желанна, –
отдых для души,
а костёр мечтанья
разбудил в груди.
Что ж, что мы в неволе, –
мысли далеко,
пламенным восторгом
всё внутри полно.
Письма из далёка
принесли нам весть, –
мы не одиноки,
у нас друзья есть.
Пламенно горящие[73]
братские сердца, –
как огонь пылает
вся душа моя.
И, горя, сливается
С[74] душами
друзей, –
вместе легче дышится,
на душе теплей.
Мне прожить так хочется,
как костёр сгорит[75], –
тело пускай тратится,
а душа горит.
Морякова, 1937г.
* * *
Километров 30, вниз по Томи, от Томска, есть посёлок Моряковка. Недалеко от него, в лесу, расположилась исправительно-трудовая колония от Томской тюрьмы.[76] Туда попали в 1937 году – я, Димитрий Моргачёв и Гутя Тюрк. Работа была – лесовал.
Чувствовали мы себя там хорошо. Вообще-то было голодновато: хлеба давали не более 800 гр., работа на морозе в глубоком снегу, но к нам несколько раз приезжали коммунары, привозили поддержку, в виде коржиков и проч., а главное – была духовная поддержка. Мы не чувствовали отрыва от коммуны. При свидании нам тайком передавали целую кучу писем – и от взрослых, и от детей-школьников, которые особенно писали Гуте, своему учителю. Эти письма мы приносили в лес, валили несколько стройных сосен, разводили хороший костёр из сухих смолистых сучьев, ставили котелок таять снег и читали письма.[77]
* * *
Доброе утро, друзья!
нас встречает радостный утра рассвет,[78]
к дню трудовому заря призывает,
бодрость и свежесть даёт.[79]
По белому свету, развеяны бурей,
далёко разбросаны мы,
но всё ж и в разлуке,
в далёких просторах, –
сыны мы единой семьи.
Не страшны нам бури…
Мы в бурях родились;
над бурями выше сияет покой…
надолго в разлуке,[80]
в тюрьме за решёткой,
живём мы единой душой.
Мы правду узнали,
к свободе стремимся,
порвали с насильем –
проклятьем веков –
и что б ни случилось:
не в силах вернуться
во тьму людоедских веков.
* * *
Этот стих написан тоже в первые годы нашего ареста, наверное, в одной из колоний вокруг Томска.
Уже доходили вести, что ещё многих и многих коммунаров взяли, но коммуна ещё жила.
1937-1938г.
Опять я на краю разлуки…
и сердце полно жгучей муки, –
я в тупике перед жестокостью людской.
Кому? зачем? нужны мои страданья?
Товарищ мой, с которым мы делили
неволи годы, и радость, и печаль,
и корку хлеба,
и в зимний холод тела жар, –
здесь остаётся, меня… уводят.
Ещё в младые годы, расстался я
с отцом и матерью своею престарелой,
оставил с ними братьев я больных.
Оставил для труда
и для свободной жизни.
Оставил всё, с чем в жизни
связан был –
и тяжела была мне та разлука,
и на душе моей всегда лежит она
тяжёлым камнем.
Потом меня насильно взяли
от семьи другой,
не кровной, но бесконечно дорогой,
с которой духом я сроднился крепче,[82]
чем узы кровные роднят.[83]
Пошёл в скитания неволи
терпеть порывы тяжкой доли[84]
среди[85] людей несчастных,[86]
но чужих.
Быть может, в том моя вина,
что не сумел[87] я к ним
поближе стать,
но сердце просит единенья, –
лишь дух свободы и добра
нас крепко единит.
Лишь ты один,
Осколок[88] жизни общей,
делил со мной скитаний годы.
И вот – я ухожу один
и ты один остался.
По разным все рассеялись дорогам,
но путь наш всё равно один, –
к одной идём мы цели.
Но всё равно душой
мы будем вместе,
лишь было бы стремленье живо,
горело бы в душе
неугасающим огнём.
Это было летом 1938 года.
Я и Дмитрий Моргачёв в это время находились в лагере, близ станции Тайга. Гутю увезли куда-то на Дальний Восток.
Многих в коммуне уже не стало в эти 37-ой и 38-ой годы.
Реже приезжали к нам на свидания. Двое поехавших к нам с передачами, Павел Леонтьевич Малород и Николай Денисович Красинский, были взяты по дороге и погибли безвозвратно. Круг сужался[90]. Тем дороже нам было быть вдвоём.
Двое – не один, – всё же мы ещё жили коммуной. И вот – этап! Медицинский осмотр. Меня признали 1-й категории, Димитрия 2-й. Меня берут, его оставляют. Мы оба идём к начальнику лагеря, просим отправить и Димитрия в этап – не могу; просим оставить меня здесь – нельзя. И вот последнее звено коммуны было для нас разорвано. Меня увезли в глухие леса Коми С.С.Р., где шло строительство железной дороги на Воркуту.
Перед отъездом я залез на вторые нары в нашем стареньком бараке и написал сразу этот стих и оставил бумажку Димитрию. Потом за долгие годы забыл его, но он уцелел.[91]
* * *
Измучен годами неволи,
подавлен стенами тюрьмы,
я тяжко томился на воле
и замерли думы мои.
но путь испытаний не кончен…
я вновь у порога стою,
а что за порогом – не знаю…
быть может могилу найду.
О, Боже! не дай мне погибнуть
во тьме, разлучённым с Тобой,
дай силы мне тело покинуть
с свободной и светлой душой.
Усилием пламенным воли
В глубины души я проник,
и снова нашёл там опору
и радостно к ней я приник.[92]
И сердце болеть уж не стало,
легко, хорошо на душе,
тюрьма угнетать перестала, –
свободу нашёл я в себе.
И снова душа в единеньи
со всеми, кто правдой живёт;
не только теперь, но и прежде,
и с теми, кто после придёт.
Друзья! перед вами раскрыл я
всю силу и слабость мою,
а вы обо мне не жалейте, –
лишь радости всем я хочу.
Играйте с детями и смейтесь,
вдыхайте приволье полей,
иль песнею звонкой залейтесь, –
то памятью будет моей.
1939г.
* * *
Этот стих написан в одиночке К.П.З. «первого дома» в г. Сталинске. Он был как бы моим завещанием, так как я ожидал смерти, – ведь первый наш приговор был отменён прокурором республики «за[93] мягкостью» ещё в 37 году; и если бы нас пересудили в то время, то мало кто из нас остался бы в живых,[94] но тогда нас уже трудно было найти и собрать быстро. Кто был в Хабаровске, кто в Мариинске, кто в Тайге, кто в Коми С.С.Р., а кого, как Якова Драгуновского и Анны Барышевой, уже и вовсе не было в живых (расстреляны)[95]. Наконец, в сентябре 39-го года, меня последнего привезли из Коми С.С.Р. Объявили, что первый приговор отменён за мягкостью. И снова следствие, и снова 7 месяцев одиночки. Я был внешне спокоен, но внутренне страшно напряжён. Наверно не прошли даром арест и первое следствие 7 месяцев, суд, затем этапы, лагеря несколько лет, уже показавшийся вдали конец срока, – и вдруг снова следствие, снова месяцы одиночки и впереди ожидаемая смерть среди холодных и враждебных людей. Я не боялся умереть, но лишь бы не здесь, не в этих стенах. Стали донимать мысли о побеге. Со мной делалось что-то неладное, – то начинало покалывать в темени, то бросало всего в жар и пот, – я томился… тогда я стучал в дверь, просил дать мне таз и тряпку, мыл пол в камере. Немного погодя просил пустить меня вымыть уборную, и так немного разгонял напряжение. И вот появилось неотступное, мучительное желание написать стих и передать его друзьям. Карандаша и бумаги не было. Я собирал обгоревшие спички в уборной и писал ими на стене камеры, под висевшим бушлатом. Так прошли три мучительных дня и родился этот стих.[96]
Я его перестучал соседу Егору Епифанову, он дальше и записками через условные места его узнали все мои товарищи. Я просил их выучить наизусть и кто будет жив, потом передать его на волю, в коммуну.
И, удивительное дело, с этого момента произошёл перелом в моём душевном состоянии, – я стал совсем спокоен и бесстрашен.
Когда нам, после пяти дней суда, объявили приговор и развели по камерам, дежурный спросил меня: «ну, что?» – десять, – «хорошо, мы думали будет вышка». Только он закрыл дверь, стучит Егор: «как[97] я рад, как хорошо!». И я был рад, что мне дали 10 лет неволи.[98]
* * *
Растаял последний лоскут снеговой, –
мы вышли на вешнее поле,
священный в народе порыв молодой, –
трудиться для счастья и воли.
Доверчиво, просто, с открытой душой
друг другу мы руки подали
и дружно сплотились в семье трудовой, –
открылись широкие дали.
И рухнули тяжкие цепи оков
насилья и рабства меж нами,
и вольною песней вчерашних рабов
окрасился труд над полями.
Качались на солнце колосья хлебов,[99]
в наливе тяжёлом, богатом…
на плод беззаветных, упорных трудов
вдруг туча обрушилась градом.
Пустынное поле, печальный удел,
где тучная нива шумела,
грустят одиноко колосья кой-где,
качаясь[100] от ветра несмело.
Так доброе дело на ниве другой
насилием властным разбито,
подорваны силы, порыв молодой
и горечь измены испита.
Жестокая бездна страданий в тюрьме
неволей раздавлены годы,[101]
могилы товарищей тонут во мгле,
суровые семьям невзгоды[102].
Сквозь сумрак житейский,
в вершинах мечты,[103]
горит огонёк бестелесный,
нет места неверью –
не гибнут труды людей
бескорыстных и честных.
1940г.
* * *
Полуподвальная камера старой, строгой, Мариинской тюрьмы, а нам, хватившим уже 4 года неволи, одиночек, допросов, тесноты общих камер, дальних этапов, голодовок и тяжких трудов, унижения и оскорбления, – и теперь, после всего этого собравшимся, пусть не в вольной коммуне, а хоть в осколке её, нам было радостно. Короткие прогулки в маленьких деревянных[104] двориках, по круговой дорожке, гуськом друг за другом, заложив руки за спину, повороты по команде выводного и через две минуты: «кончай прогулку!», короткие оживления во время подачи пищи; остальное время мы беседовали, рассказывали по очереди свою жизнь, играли в самодельные шахматы, спали и… сочиняли стихи. Раз Митя Пащенко предложил мне совместно сочинить стих о коммуне. Он сказал первую строку, я – вторую, а дальше не помню – кто что. Одну строфу так и не мог вспомнить, но ещё надеюсь.[105]
* * *
Где вы? откликнитесь! смелое племя,
верных, бесстрашных за правду борцов;
или погибли вы в тюрьмах жестоких,
или не вынесли тяжких трудов?
Или вас глушат заботы житейские,
мелочи тянут ко дну?
Нету ответа! мрак всё сгущается!
мир превратился в тюрьму.
Не падайте духом, друзья, ободритесь,
мужеством вновь поострите сердца.
Злоба бушует, но вы не страшитесь, –
для истины вырыть могилу нельзя!
минуты упадка, минуты уныния
спасения нам не дадут; лишь те,
кто в стремленьях своих непреклонен,
победу в борьбе обретут.
Негаснущим светом сияет свобода
и разум бессильны штыки заглушить;
злоба погибнет, останется правда, –
давайте же правде одной лишь служить.[106]
Зачем же унынье, минутная слабость,
страх за телесную жизнь,
если мы знаем великую радость
духовным стремленьям служить.
Друзья! ведь могила нас ждёт неизбежная[107]
рано иль поздно – нам всем умирать[108]
так стоит ли, братья, из страха позорного[109]
свободную совесть марать.
Пред тайной глубокою смерти
растают все страхи земли,
ужасны раскаянья муки
за наши земные грехи.
Совесть и разум, свобода и правда
вечно сияли и будут сиять!
только трусливые, духом упавшие
будут в тоске свои дни доживать.
Смелые ж духом, свободные волей
радость и в бурях найдут;
с терпеньем пройдут сквозь огонь испытаний[110]
маяки для ослабших зажгут.
1940 год. После второго суда, наш поредевший «братский круг» вновь ненадолго сомкнулся в мрачной камере Мариинского централа.
Сюда собрались мы после вновь пережитого семимесячного следствия, пятидневного суда при закрытых дверях и хотя полученные сроки были значительно больше первых, но мы чувствовали облегчение от наступившей определённости и огромной радостью было для нас собраться опять вместе, хоть и не надолго, перед тем как разлететься вновь в глухие таёжные места дикого севера.
Нас держали вместе до получения ответа на кассацию (ответ мы узнали уже в Новосибирской тюрьме). К этому времени за 36, 37 и 38 годы, коммуна была разгромлена. Поддержка и связь почти прекратилась. Во время следствия в 39 году, мы проходили вновь по всем камерам Старо-Кузнецкой тюрьмы и Сталинского К.П.З. и всюду встречали мы «крови след», следы пребывания там наших друзей, взятых безвозвратно в 37 и 38 годах. Они пережили много тяжёлого, такого, чего не испытали мы. Их обвиняли в невероятных преступлениях – убийствах, терроре, восстаниях и т.п. и[112] требовали подписать под этим. Известно, что в то время применялись методы «активного допроса». Один из следователей, ведших тогда дела наших коммунаров, как-то проговорился нам, что – «крепкую молодёжь имела коммуна». Оправданные по первому суду Гитя Тюрк, Оля Толкач, Митя Пащенко и Егор Епифанов были в 37-ом году взяты вновь и ждали суда два года в переполненных до отказа камерах и были свидетелями всего «сабантуя», как называли тогда в тюрьмах творившееся.
Во время нашего совместного пребывания в Мариинской тюрьме, среди нас получилась какая-то стихотворная эпидемия. Я написал этот стих и другой совместно с Митей Пащенко – «растаял последний лоскут снеговой»; Митя Пащенко: «Широкие голубые просторы»; Гитя: «Пахнут утренней сыростью доски» и другие писали.[113]
* * *
Нет костра…
мороз и вьюга…
стыну я один.
Стынут мысли,
дух черствеет
под гнётом
тягостных годин.
Нет костра…[114]
огонь не греет…
сгину я один…
но ещё, быть может, тлеет жар
под пеплом пожарищ и седин?
но ещё, быть может, вспыхнет
пламя из костра,
и, быть может, вновь согреет,
как нас грел тогда.
5 – XII – 43г.
1943 год. Уже семь лет как в неволе. На воле война. В коммуне погибли ещё, более десяти, из оставшихся верными себе, друзей. Связь прекратилась. Один. Здоровье потеряно. Едва движусь. Высох от голода. Надежды на возвращение почти никакой. И вот, холодной архангельской зимой, в неприятном бараке, на втором этаже грязных нар, рождается этот стих. После этого стихи замерли до моего возвращения.[116]
* * *
И всё-таки пришёл,
и всё-таки настал
тот день, которого дождаться
я уж не чаял.
В пучине рабства и страданий,
о дне палящем возвращенья
не раз я думал, –
то с безнадёжною тоскою,
то с жгучестью страданий,
то с скорбною покорностью судьбе.
От гнёта жутких лет неволи,
туман забвения вставал
и всё, чем прежде жил, –
все лица дорогие,
любовь, надежду, веру в братьев, –[117]
он холодно собою покрывал[118]
…И вот места родные
вновь передо мной.
Волнующие встречи,
сиянье глаз
и взгляд пытливый по лицу,
в изгиб морщин
и затаённую слезу
души[119], пораненной тоской
о тех, кого уж нет…
Я жадно всё ловил душой
и сердце отходило
и воскресало вновь в душе
всё дорогое.
Декабрь 1946г.
* * *
Восьмого ноября 1946 года, после десяти с половиной лет неволи, я всё-таки вернулся домой.[120]
* * *
– «Пустынное поле,
печальный удел,
где тучная нива шумела,
грустят одиноко колосья кой-где,
качаясь от ветра несмело…»
………………………………[121]
И вот по улицам московским
Я вновь брожу,
но почему[122] ж теперь покоя
себе на них не нахожу?
Иду и вдруг покажется,
что старческой,[123]
но бодрою походкой,
там папа впереди мелькнёт
с своею седенькой бородкой…
и сердце чем-то крепко обожмёт
…и вздох ошибки,
а взгляд невольно стережёт…
– а, может быть, опять мелькнёт?
Но нет, напрасные надежды…
его уж больше нет средь нас.
В сиянии души бестрепетно угас,
благословляя жизнь за всё.
Декабрь 1946г.
Осень 1946 года. Архангельская область, разъезд Тиме. Получив на руки документы об освобождении и о праве вернуться к себе в Сибирь, я всё же решил, рискуя вновь быть взятым, заехать в Москву, где от нашей семьи оставались живы ещё мать и один брат. Умер отец, погибли больные братья Миша и Шура.
С трудом, взяткой, взял я билет и сел в переполненный вагон поезда Архангельск – Москва. Сердце сжималось, – лишь бы доехать. И вот… я в Москве. В той самой Москве, где прошла моя молодость. Всё то же, но чего-то не[125] хватает.
НЕМОЙ[126]
Почему ж, почему!?
как душевно немой
я для мыслей своих
слов найти не могу?
Почему ж в глубине,
под натугой большой,
словно люди в тюрьме,
бьются мысли во мне,
как встревоженный рой?[127]
Сколько образов, дум,
чувств, стремлений, любви
себе выход найти не могли,
нарушая сердечный покой!
Почему ж, почему я немой?
– слышу, вижу, живу,
а сказать не могу…
и, измучен томленьем слежу –
что же будет со мной.
* * *
Вернувшись домой, в те места, где раньше была коммуна, я не нашёл уже коммуны.
Дома стояли на месте, но был уже колхоз. Не наши дома, а «мой»; не наши коровы а «моя»; не наши поля, а «мой» огород; не наша школа, а государственная; не наши учителя, а присланные, наёмные. И товарищей было мало, тех товарищей, которые одухотворяли нашу общественную жизнь, давали ей содержание.
Совсем было уже не то.
То, что встречались ещё немногие, уцелевшие от разгрома, не сломленные духом люди, делало ещё острее боль об утерянном. И дома, оставив маленьких детишек, я встретился с почти взрослыми людьми, пришлось знакомиться вновь, естественная связь была прервана. И сам я был помят, поломан, едва оживал от пережитого, и на душе часто бывали тяжёлые раздумья о своей жизни.[128]
* * *
Вы соль земли. Если соль теряет свою[129]
силу, её бросают под ноги псам.[130]
Мы – соль несолёная…
под ноги нас псам не бросайте,
мы сами под ноги злодеям легли…
ценою позорной – потерей свободы –
мы шкуру свою сберегли.
Нам нет оправданья!
Прощенья у Бога мы просим
и ты, брат свободный, нас не суди.
Мы верили твёрдо и крепко стояли
и смерти глядели прямо в глаза,
бестрепетно шли на страданья
и нас не пугали борьба и гроза.
Жестокое рабство, петлёю удава,
сдавило могучую грудь,
мы распяты были…
но крестные муки
тянулись десятками лет.
Бог смерти не дал нам,
мы ж силу в себе не нашли,
чтоб правду сказать[131]
и за то умереть.
Мы вынесть страданий
своих не смогли…
и воля сломилась,
стремленья угасли
и мысль притупила своё остриё.
Мы в мрак опустились
и жили как тени
и тяжкий кошмар
не давал отдохнуть.
О Боже! смой плесень мою,
верни чистоту
и радость, и лёгкость мне дай.
Дай взглядом открытым
и чистым глядеть,
угроз не бояться,
врагов не иметь.
Дай силы мне
ярко и светло сгореть.
3 августа[132]
* * *
Случилось невероятное – я остался жив, я вернулся, но мне было не легко. На каждом шагу я узнавал те места, живо вспоминал тех людей – прямых, смелых и честных, глубоко мирных, с которыми я здесь жил и которых уже не было в живых. И мне становилось стыдно, что их нет, а я жив. Почему так? что помимо случайности, во мне что-то приглушено, нет прежней полноты жизни, что-то смято. Я чувствовал, что я не живу «во всю», как прежде. И я сам взвешивал себя, пытался осмыслить всё и, если можно, выправиться, вернуть чувство полноты и радости жизни.[133]
* * *
Люблю туманы пробужденья
земли, окованной зимой
и солнца проблеск, и стремленья
проснуться к жизни
с прежней полнотой.
Люблю журчанье вешних вод,
и ветра южного порывы,[134]
весенних мошек хоровод,
и светлой[135] лёгкости приливы.
Рожденье жизни! дум рожденье!
какая тайна – глубина!
всё здесь серьёзно, величаво
и так правдиво до конца.
15 – II – 1950г.
Колхозу «Жизнь и Труд» пришлось опять переселиться, с того места, где жила коммуна, на новое, голое место, за реку Томь.
Правление колхоза назначило меня бригадиром по строительству посёлка на новом месте.
Опять голое место, опять большая стройка с её заботами. Общий труд на общее благо. А тут ещё весна, которая всегда будит в душе волнующее, радостное чувство. Я записал этот стих, но не уверен, что он мой. Может быть, у меня в памяти бессознательно остался какой-нибудь Фетовский или Тютчевский и я записал его за свой; может быть, и так, но он отражал пережитое мною чувство, и я всё же записываю его сюда.
Мой милый друг,
зачем ты слово жёсткое сказал
душою чуткою поэта,
зачем в безмолвие ушёл,
не выслушав ответа?
Звала набата злая медь,
и весь народ в кровавой муке был,
и я могу тебя понять,
что на своём стоять
уж больше не хватило сил.
Пусть, как комок,
могучею лавиной
ты был захвачен
и слился с ней…
Быть может, ты погиб бы в ней,
быть может, ты остался б жив,
но я б тебя понял бы и простил.
Но больно мне!
Душа не терпит!
зачем ты слово жёсткое сказал?
оклеветав себя,
оклеветав друзей,
всё дело светлое, борьбу святую
поставил под сомненье.
Зачем насмешкой проязвил
себя и тех людей,
что, в свете сил,[138]
пошли на смерть
с открытыми глазами,
затем, чтоб в мире не было сирот,
чтоб человечья не лилася кровь
под человечьими руками.
Не злая мать бездушного набата
звала тебя и нас,
а властный разум призывал
в так называемом «враге»
понять себя и брата.
И «там» набат,
и «там» несчастье,
и плачет каждая семья…
Другой язык, другие платья,
но в «них» мы узнаём себя.
Всё разное…
но лишь набат один!
обман один! один гипноз!
и боль невинных, жутких слёз –
одна!
и жизнь везде одна!
и отдавать её под ноги
злых людей – нельзя!
Мой милый друг,
Ты это знал!..
Зачем же ты сказал?...
зачем ушёл, не выслушав ответа.
23[139] июля 1962г.
Этот стих явился ответом на глубоко взволновавшее меня и ранее неизвестное мне стихотворение моего хорошего друга и коммунара Гити Тюрк. Перенёсшего 10 лет заключения, но подорвавшего там своё здоровье и безвременно умершего. Его стих не вяжется с тем образом его, который живёт в моей душе, не вяжется со всей его поэзией; этот стих как бы не его, но он – его. И это так больно. Если бы он был жив, если бы поговорить с ним, я знаю, что он сохранил ко мне и к близким всё то же доброе чувство, – может быть, он объяснил бы мне, но так я не могу понять.
ЭТАП[141]
Обыски, крики, конвой…
по этапу меня угоняют,
распростился с проклятой тюрьмой,
а другая уже ожидает.
Я вышел из сумрачных стен,
полной грудью вздохнул –
и вдруг опьянел:
от воздуха, воли и солнца,
и место в вагоне занять поспешил,
где тускло светило оконце.
И в движеньи тюрьма!
рассекая простор,
мы неволю увозим с собой.
Вонь и грязь,
смех и плач, карты и драки,
а я от окна не могу оторвать
своих глаз…
всё смотрел бы, смотрел
на родные поля;
эти кустики с красной калиной,
как привольно растут тополя
над широкой речною долиной,
как высоко летят журавли,
издавая волнующий крик…
Как свободны они! а люди?
Как хотел бы я им отозваться
и подняться в свободную высь.
Как тот тополь, хотел бы я жить,
как дорога степная стремиться,[142]
и порою осенней своей,
как тот лес на горе, золотиться.
Нет! не правда, что скован законом,
я не в силах нарушить цепей
и, душою и мыслью свободен,
мчуся вдаль и быстрей журавлей.
Над полями надвинулась ночь,
и в затихшем вагоне темно,
а я так же сижу у окна,
но гляжу уж в другое окно.
Вспоминается…
тихая улица, травкой заросшая,
старенький, серенький дом,
берёзонька белая, ветви склонившая,
мальвы цветут под окном…
вольная жизнь трудовая,
доверие между людьми и любовь,
свобода и разум
и песня за песнею вновь…
а на нарах вповалку
тела и тряпьё, и в бреду
с уст, привыкших проклятья
одни изрыгать,
вдруг срывается нежное: «мама…»
Мне так больно,
хочу зарыдать…
Ах, зачем так испорчена жизнь?
Милые люди, очнитесь!
1936-1962
Этот стих начал складываться в первые годы нашего заключения, когда мы за два года сменили чуть не 13 мест и бесконечное: «такой-то, такой-то, такой-то… с вещами» и суматоха, обыски, прощания, конвой, тревога в сердце: куда? вагоны, переходы пешком, и вновь необжитое место, где-нибудь в лесу, в тесноте, холоде, недоедании. В таких условиях трудно было записать и сохранить стихи. У нас их скопилась полная пачка на листочках, стихов наших коммунаров. Димитрий зашил их в вату своего рваного бушлата. И вот, при этапе в Нарым, их обнаружили и отобрали.
Тогда мы решили хранить их только в памяти. И начало этого стиха хранилось в памяти, а годы шли, память слабела и изменяла, но всё же кое-что осталось; и только теперь, в 62-ом году, когда всё пережитое в заключении кажется сном, я вспомнил, что мог, и записал.
* * *
Б. Мазурин
6 – III – 1989г.
Другу моему Евгению Александровичу Гунаеву в знак душевной близости на добрую память.
Б. Мазурин
6 – III – 1989г.[144]
|