|
Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.
Выпуск седьмой
От межи, от сохи, от покоса...
Не страшно нищему, что деревня горит – взял сумку да пошёл.
Русская поговорка
Антонина Пегушина
ВЕТКА РЯБИНЫ
(из будущей книги)
Суббота стояла погожая, Павел с Саней
приехали из города, гостинцев натащили, так что чаёвничать можно было всласть.
Они и чаёвничали. За столом у Манефы
– Седой Лунь, да Саня, да Павел, да подружки, конечно. А на столе заветный
самовар, даренный, красавец писанный, да клеёнка новая, по голубому полю –
маки, красота – Павел привёз.
Седой Лунь в деревне прижился, без
него и стол не стол, и разговор не разговор.
А Манефа его всё Петюней зовёт, – как
в детстве звали, и как её мужа, Петра доверчивого, Семёном охмурённого,
величали, да сына – в его память. Бывало, скажет: «Петюня, чайку подлить?» – и
прослезится от родного имени…
Так вот сидели они в мире и
благолепии, как вломился Леший. Весь кедром пропах, загорелый, с ухмылочкой
хитроватой – вроде что-то знает, а думает – сказать ли али нет!...
Не выдержал – вытащил из кармана
внутреннего брезентовой куртки деревянную ложку-поварёшку, да всю расписанную
рябиной, гроздями, листиками, хоть и поблёкшую маленько, но всё равно глаз не
оторвешь.
– Угадайте, бабоньки, что это у меня?
– поднял ложку высоко над столом.
– Ну, ложка! – удивилась Манефа. – Да
чудная какая! Где добыл?
– Не добыл, а нашёл, – усмехнулся
Леший. – А где? Да, что называется, у тебя под носом, зазнобушка-завлекашечка,
– он теперь всё величал так Манефу.
– Ну, и?
– Не нукай, не запрягала! Ладно уж,
расскажу. Иду я давеча около твоего бывшего амбара, чурочку мне деревянную надо
было – авось найду. И гляжу – в углу около забора твоего ещё не всё барахло,
что в амбаре валялось, убрано. Тряпки какие-то, и между ними – ложка. Меня как
варом обдало! Ведь всё у людей посгребали, поварёшку несчастную, и ту
подгребли. Расписная, мол – вот, значит, какие богатеи. Я и принёс –
полюбуйтесь.
И тут все увидели, как Седой Лунь
побледнел вроде, и дрожит, рукой за ложкой тянется.
– Дай!
– А не дам! – дразнится Леший.
А у Луня из глаз – слёзы по щекам.
– Ты чего, старый? – всполошился
Леший. – Да на, бери!
Седой Лунь прижал ложку к щеке, глаза
закрыл, – молчит.
– Да что это с дедом? – встревожились
бабоньки.
– А это, старая моя зазнобушка, из
прошлого весточка! – всхлипнул дед. – Да что вы знаете! Вот говорите все:
Ерофеев, де, богатей был, де, важный, де, всем управлял. А того не знаете,
какой он человек был. Я с ним в тайге вместе с Егором, братом-покойником, да
его, Ерофеева, внуком Саней, – твоим, Саня, отцом, – да с приблудным якобы,
тоже беглым, мальцом, Костей, мыкался. Так он нас жизни учил, твой дед! Сам
жизнью так был учёный, что на десятерых бы хватило.
И никакой он не Ерофеев, Верещагин
он, по другой нашей линии. Когда вместе с дружком своим – казахом Ергали из
степи в наши края подался – как только добрались! – от голодухи, видать, и до
Луны доберёшься. У того и другого семьи нищие, детей навалом. Терпели-терпели –
один, казах который, у пьянчужки, русского художника, что тоже горе мыкал,
рисовать хотел научиться, – тот что-то вроде школы до революции открыл, плату
за год вперёд брал за обучение и харчи, а Егор, Верещагин, который на все руки
мастер, по дереву ложки, плошки расписывает и на базаре продаёт, – все деньги
мастеру, который ребятню к такому делу приспособил.
Жили-жили, робили-робили, да Егор и
говорит: давай, Ергали, подадимся к России поближе, там хоть и холодно, да,
может, сытнее. Наймёмся хоть пастухами, хоть кем, – проживём. А родители –
поплачут, да успокоятся: всё на один рот в семье меньше.
А Ергали за ним – как телок, что Егор
скажет, то – закон. И взял Егор на память с собой эту ложку – да это целая
история, – вот прибыли сюда, он – к купцу Ерофееву, – да вы его знали уже
стариком дряхлым, слава богу, до разрухи этой не дожил, – нанялся к нему
сторожем. А тот – бездетный. Добро оставить некому. А малец и рисует, и по
дереву режет, и пляшет, и поёт, и на гармони играет, и частушки сочиняет –
умора. И с ним казашонок, друг закадычный, тоже расторопный, сметливый. Так
купец что учудил: Егорку Верещагина усыновил, фамилию свою дал – он и стал
Ерофеев, Ерофеич, а казашонка окрестил и стал тот Ергалиев. Вот такая история.
Я её от самого Ерофеича и узнал.
И Лунь закрыл глаза, и ложку прижал к
щеке.
– Да ты расскажи, дед! А то только
раздразнил, распалил, – заголосили бабы.
А Леший и вовсе – как оцепенел.
– Ну, Леший, разжигай самовар, как
обещался, – велела Манефа, и «завлекалочку» свою поправила.
– Да я не пустой пришел, – выставил
Леший на стол две бутылки красненького.
– А Луню Саня привёз баранки из
города. Дед говорит, в детстве до разрухи они всегда чай с такими пили.
– Ну, так я пошёл разжигать по новой,
– схватил Леший со стола остывший самовар. – Чур, без меня не рассказывать.
Невдолге вернулся, все чинно уселись,
и завёл Лунь свой рассказ. Глаза прикрыл, будто так лучше представит всё былое,
которое ведь только кажется былым, потому что оно всегда – рядом, то тут, то
там сверкнёт искринка, и где кончается вчера, и где начинается сегодня, плавно
перетекая в будущее, если таковое очередным вихрем не разметёт, кто скажет…
* * *
Окраина небольшого степного городка.
Около арыка стоит мазаная изба, – покатая, крытая камышом, крыша, три окна
смотрят на улицу, одно большое сбоку, похожее на щель, – во двор, чистый,
гладкий. На нём, ближе к арыку, на четырёх кривых «ногах» – навес, под ним
шесть скамеек и шесть треног, мольберты, похожие на столы.
Двенадцать мальчиков усердно что-то
рисуют. Учитель указкой показывает на «натуру», полураздетого мальчика,
сидящего на кошме в полуобороте к ним, сгорбившись так, что видны все рёбра под
тёмной кожей. От напряжения его лицо, и вся фигура являли невесёлое зрелище.
Учитель строгий, подолгу не давал передышки, – до тех пор, пока не увидит на
мольбертах изображение натурщика.
От усталости по лицу мальчика катились слёзы. Дети, сопя носами, старались как можно точнее переносить черты модели на бумагу – боялись учителя: не получить бы затрещины, а то ещё ненароком и выгонит.
За забором, примостившись на земле,
полулёжа, измученную фигуру друга рисовал белобрысый пацан лет одиннадцати, –
от усердия даже кончик языка высунул. Окончил рисунок, подполз поближе к
навесу, – но так, чтобы не видно было учителю, – и прошептал:
– Ергали, миленький, потерпи ещё
немножко. Я уже один рубль двадцать копеек собрал. Всю ночь работал, учителю
кубок и кружку сделал. Как только протрезвеет, я ему подарю и за тебя уплачу.
Натурщик скосил глаза в сторону
забора, глубоко вздохнул и ещё больше согнулся. От закадычного дружка Егорки он
уже давно слышит, каждый день, одно и то же.
– Я тебе честно, честно говорю, деньги я уже скопил. Вот, смотри. Кончится урок – подойду к учителю.
По телу Ергали быстрой змейкой
пробежала едва заметная дрожь.
– Не хочешь, ну, ладно. Подождём,
когда он будет трезвый.
Учитель, шатаясь, пробирался между
столами и указкой щёлкал по ребячьим головам.
– Быдло… Не могут уловить главное...
На большой доске несколькими штрихами мела он изобразил мальчика, да так выразительно! Дети в восхищении смотрели то на рисунок, то на учителя, каждый перенимал увиденное, забывалась боль и обида.
Учитель опять ушёл в себя. Он стоял,
покачиваясь, и смотрел на горы, изредка по лицу его пробегала тень. Дети
показывали друг другу рисунки, торопясь, жевали кусочки хлеба, которые
припрятали в одежонках. Шептались разноречиво: русские и казахские слова
вперемешку, но каждому было всё понятно.
Егорка увлёкся: рисовал глубоко
задумавшегося старого учителя, опершегося о край стола – худой, лысоватый, с
высоким лбом, с впавшими грустными глазами, устремлёнными вдаль. Казалось, он
вот-вот сорвётся с места и побежит, – нет, полетит, – туда, где его сердце, но
что-то ему не даёт взлететь. Впереди свет, белые шапки гор, сзади – чёрная
пропасть.
…Где его сердце? Усохло. Замолкло,
перестало биться вместе с кончиной любимой. Была невеста – родители вздыбились:
что, за учителишку, за маляра? Да ни в жисть! И отравилась невеста. В белом
платье не у алтаря встала – в гроб улеглась.
И стал художник от самого себя
убегать. Только от себя куда б ни ушёл, всё на том же месте стоишь.
…Вот горы – утешение. И ещё эта
мелюзга бестолковая. Рисовать захотели. А дар? Божий дар где? У кого есть, у
того платить учителю нечем. А должен он пить-есть? И – выпить. Без этого –
вовсе погибель…
Но вот удар по куску железа.
Перемена. Дети разом вскочили и разбежались по двору. Очнулся и учитель.
Досадливо стукнув по доске указкой, побрёл в дом. Дом… Лачуга – не дом. Где
никто не ждёт.
Егорка выскочил из своей засады,
спрятав в холщовую сумку рисунки, подбежал к другу и стал растирать ему
затекшие ноги. Ласково заглядывал в глаза, по-казахски лопотал бегло:
– Потерпи, потерпи ещё немного. Скоро
ты тоже будешь рисовать. Меня хозяин отпустит, обязательно отпустит домой, я
попрошу у мамы денег на учебу. Она добрая, она даст.
Ергали смотрел на друга понимающе. Он
знал, что денег достать негде. Обе семьи – большие и бедные.
– Я, Егорка, видел, как ты рисовал.
Покажи.
– Ладно. Только у меня ещё не
закончено. Да и не придумал пока, каким его нарисовать, учителя. Каспыра он.
– Брось, вовсе он не каспыра. Он –
хороший. А пьёт и дерётся от горя. Ему как будто голову отрубили, а он – живёт.
Большой, шибко большой художник. Я чувствую.
– Нет, он каспыра, он над тобой
издевается. Тебе же тяжело.
– Не тяжело. Можно терпеть. Только
обидно. Они рисуют, а я нет.
– Пошли… Я покажу тебе, как они
рисуют… Я всё слышал, я всё видел и нарисовал.
И тут же, забыв обо всём, ребята
побежали к речушке, сели на песок и наперебой стали объяснять друг другу, как
надо рисовать с натуры.
Егорка согнулся в три погибели, да
так, чтобы Ергали видел каждое ребрышко, каждую жилку на спине. Пока друг
изображал его палочкой на сыром песке, он терпеливо наблюдал, изредка вставляя
свои соображения.
Эскиз готов.
– Ты линию гор неправильно изобразил.
Вот смотри на рисунок и на горы. Вон у той горы голова срубленная направо, и на
шее есть яма. А у тебя она не покатая, а острая.
– Знаю, знаю, но я хочу показать, что
никому не достать такой вышины: никто не долетит до неё и не долезет, сколько
бы ни пялился. Круто. Понял?
– Нет. Лучше оставь такой, какая
есть. Она же израненная. С неё, как с учителя, голову сняли. Смотри – даже
отсюда видно, как будто кровь бежит по склону.
Помолчали.
– Ергали, ты бы хотел побывать на той
горе? Посмотреть её поближе, полазить по ней?
– Нет. Не хочу. Много дней зря
пропадает. Учиться надо.
Друзья, сорвавшись, помчались вдоль
арыка к мастерской, где работал Егорка. Спрятав под забором сумку с рисунками,
они вошли незаметно.
Мастерская похожа на сарай. Кругом
полно стружек. С одной стороны поленницей лежат чурбаны. С другой – на
сколоченных досках стоят выточенные кружки, кувшины, тарелки.
У окна несколько парней и девок, от
малолеток до подростков, раскрашивают изделия. У станка – мастер, вытачивает
очередную тарелку. Увидев Егорку, не останавливая станка, кричит:
– Где так долго шлялся? Я же тебе
наказывал, как продашь – сразу домой. Опять к учителю бегал. Лучше бы ложки
красил. Я тя проучу, пострел.
В момент преобразившись, Егорка принялся
рассказывать, как трудно было сегодня продавать ложки и солонки, свистульки и
игрушки. Он описывал каждого покупателя так, что мастер остановил станок,
перестали работать и подмастерья.
– Ты знаешь, мастер, подошла такая
краля-фуфу, взяла ложку и говорит: люди, мол, добрые, что это за работа, мазня
какая-то, а деньги вон какие просят, я двух гривенников не дам.
Он изобразил «кралю», взяв в руки
стружку, в такой позе и с таким выражением лица, что всем на минуту показалось,
будто это и не Егор вовсе, а разборчивая и капризная покупательница.
– «Дура, что ты понимаешь в дереве!»
– сказал я ей.
Схватив первую попавшуюся ложку, Егор стал горячо доказывать мифической привередливой даме, в существование которой все поверили безоговорочно, в чём прелесть резьбы, притягательная сила ручной росписи. Да так распалился, что чуть не съездил Ергали ложкой по лицу, но тот вовремя отскочил в сторону.
Представление продолжалось.
– А я ей говорю, – давайте, сколько
можете. Она мне восьмой гривенник и отвалила, а я ей – ложку подаю.
Он прошёлся фраером по мастерской, и так подал ложку мастеру, словно букет цветов. Все захохотали.
– Тьфу ты! Ну так отвалила
гривенник-то?
– А куда ж бы она делась? А потом
другие дамочки появились, разобрали ложки и солонки.
– Да ну, ты все продал?
– Ага! Все, окромя одной. Первая
дамочка вернулась и говорит: «Вишь, как я тебе продать подсобила! У меня рука
лёгкая. Давай мне за это бакшиш», я ей и отдал солонку.
– Бог с ней, с солонкой. Я бы и
литруху поставить не пожалел. Давай деньги.
Егорка заковыристо вывернул карманы и с глубоким реверансом высыпал мелочь в фартук хозяина.
– Про гривенники стрекотал, а одну
медь высыпал, – ворчал мастер. – Чего уставились? – заорал он на ребят. – Зады
зря просиживаете. Вот он и норму выполняет, да ишо и продавать успевает. На
тебе за работу, леденцов купишь, – и кинул Егорке грош. Но тот не торопился
протягивать руку.
– Мало тебе, что ли? Ладно уж, бери
ещё пятак – по миру скоро пошлёте, дармоеды.
Егор схватил монетку на лету.
– Айда, Ергали, пока лавку не
закрыли, купим себе и ребятам пожрать…
– Егорка, а ты правда подарил солонку
крале?
– Не было никакой крали. Это я
выдумал.
– А деньги где взял? И как ты мне
место в школе купишь?
Егор промолчал.
И вдруг Ергали догадался:
– Я не пойду учиться на ворованные
деньги! Мне таких денег не надо.
– Дурак… Кто делает всё? Мы с
ребятами. Много нам мастер платит? Я двойную работу роблю, а мне за это – шиш.
Он знаешь кто: эксплитатор, – запинаясь и коверкая слово, выговорил Егорка.
– Кто-о-о?
– Ну, вроде как паук-кровосос.
– А-а-а. Понятно. Вор, да?
– Ага! Вор, вор.
– И ты тоже вор.
– Я?? Ты что, очумел от жары? Я же
своё кровное продаю. Ночами рисую. Ладно, пошли, а то останутся ребята
голодными…
Лавка под навесом – рядом, метрах в
десяти-пятнадцати находились печи, женщины пекарничали. Хозяин сидел на
небольшом коврике, скрестив ноги, и, не поднимаясь, одной рукой брал у
покупателя деньги, а другой подавал лепёшки, свежие, ещё не остывшие.
– А… Скоморох пришёл за лепёшками.
Опять на пятак? Да, больше вам мастер не даёт, боится, что зажиреете. Ну,
покажи, кто у тебя завтра будет товар покупать.
Егорка не заставил себя ждать.
– Садись, Ергали, сюда, ты ложки
продаёшь, а я покупаю.
Вдруг Егорка, непонятно как, стал
таким пузатым, пучеглазым, щёки надутые, волосы дыбом! Кряхтя, подошёл к
Ергали:
– Ты что за ерунду продаёшь? Кому
нужны эти ложки? Лучше бы баран шёл пасти, всё польза бы была. Мы и руками
хорошо едим!
Егорка показал, как покупатель ест:
будто бы хватает щепотью куски бешбармака, руки в жиру до самого локтя, облизал
пальцы и цокнул языком:
– Я за ложки и гроша не дам. Вот рази
болшой тарелка возьму. Сколько просишь?
Ергали ответил:
– Мало беру. Три гривенника.
– Ишь. Сколько грабануть захотел. Три
пятака дам – и делу конец.
Он сердито бросил воображаемые пятаки
на землю и вырвал из рук у Ергали тарелку. Повернулся, злой и надутый, – и был
таков. Все хохотали до слёз. Лавочник хватался руками то за голову, то за
сердце. Охал, кряхтел, вытирал слёзы.
– Ну и артист. Вот потешил. Я сижу
тут целый день, как пень. Скучно, никакого просвета. Гуля, кызым, брось-ка сюда
горячую лепёшку… да чаю налей, пусть поест.
Гуля принесла лепёшку, пиалу
душистого чая, украдкой сунула в руку Егорки кусочек сахару.
– Ну и стервец, ловко показал. Прямо
вылитый наш бай, и где только ты его подсмотрел. Увидит, – убьёт тебя.
Поблагодарив хозяина, ребята
помчались в мастерскую. Егор отломил кусок лепёшки, протянул другу.
– Это тебе на утро. Бери, а то солнце
голодного сморит.
– А ты как?
– Я ж в тени лежу, и вода рядом,
попить могу.
Егор откусил от кусочка сахара,
другую половину предложил Ергали.
– На ночь с водой выпьешь. Сон
сладкий увидишь.
И они расстались.
Егорка – в мастерскую. Ночь летняя
короткая. Надо хоть немного поспать – и за работу…
Ергали ушёл в школу, там его уже никто
не ждал. Учитель спал на топчане, сторож, старый бездомный казах, дремал под
навесом.
Ергали тихо подошёл к нему, тронул за
плечо. Тот очнулся, улыбнулся мальчику.
– На, поешь, я сейчас воды принесу.
Старик дрожащей рукой взял лепёшку и
маленький кусочек сахара, обсосанный со всех сторон, сунул в беззубый рот и
замер, наслаждаясь, и как бы опасаясь, что сладкий комочек растает слишком
быстро. Макая лепёшку в воду, старик помаленьку надкусывает её губами и долго,
долго жуёт…
Оба молчали. Старик задремал. Голова
упала на грудь, руки беспомощно легли на колени, только спина оставалась
прямой, но, казалось, вот-вот и она под бременем лет, одиночества и тоски
сломается.
Мальчик встал, тихо взял доску и
уголь, начал рисовать…
Постепенно штрихи превратились в
очертания человека… а вот и дед. Но он какой-то другой – в нём больше
уверенности, а, может, надежды на лучшую долю. Мальчик увлёкся.
– Хорошо получается. Молодец. Мысль
есть! Есть, – и большая. Художник из тебя получится!
Сзади стоял учитель. Он был ещё пьян,
и только проснулся, – наверное, болеет с похмелья.
– Принеси воды и налей мне на голову.
Понял? Дуй, давай.
Ергали схватил ведро и – бегом к
арыку. Сердце было готово вырваться из груди от испуга и радости. Он мигом
вернулся, окатил водой учителя, тот отфыркался, пришёл в себя.
– Рисовать я тебе запрещаю. Ты
натурщик. Понял? Пока твои родители не заплатят за год вперёд за учёбу и харчи,
не смей рисовать.
– Спасибо, учитель.
– Спа-си-бо, – передразнил он
мальчика, – за что спасибо? Вот тут неправильно линия у тебя идёт, видишь? И
старик у тебя уж больно счастливый и радостный получился, – он захохотал. – Это
ты так ему как бы добра желаешь, хоть и малая козявка ещё, а соображаешь…
Смотри, Касым, – толкнул он старика. – Малец светлое будущее тебе пророчит. А
где оно, кто его видел? А? Ты видел, старик?
– Нет.
– И я не видел. Ничего не видели мы с
тобой. Ты вот уж почти ослеп, рисовать не можешь. Что будет, если и я ослепну?
Умирать будем, а?
– А ты не пей, Стёп, отдохни хоть
недельку, руки не будут дрожать, опять станешь рисовать…
– Ладно! – он сел рядом со стариком,
обхватил голову руками и про себя замычал что-то, длинное и печальное. Мальчику
хотелось их чем-то успокоить, да чем?...
От тяжёлого дня и еды клонило ко сну. Он свернулся клубочком, примостился под навесом, и уснул.
Вскоре утро холодной туманной
сыростью прошлось по щуплому тельцу, по лицу – Ергали открыл глаза, поёжился и
встал на ноги. Разжёг под треногой огонь, поставил казан, налил воды. Сухие
ветки горели, потрескивая. Он вспомнил вдруг о доске, принёс рисунок.
– Плохо, очень плохо, – говорил сам с
собой в полголоса. – Разве так рисуют? Егорка сделал бы по-другому.
Воспоминания о друге увели мысли в
сторону. Что же он сейчас рисует? А, может, спит?
Представил, как Егорка в мастерской,
у окна, склонившись над резной ложкой, старательно выводит карандашом
разлапистую веточку рябины, небрежно разбросавшую листочки-пальчики с гроздью
ягод.
– Живая, чисто живая, – приговаривал
Егор. – А сейчас ты заиграешь всеми красками. Вот так, милая, я тебе пальчики
подкрашу, чтобы жилочки все были видны, а ноготки чуть потемней сделаем. И
рученьку твою подрисуем. Видишь, как я аккуратно бугорки и ямочки прописал, а
сейчас осторожненько ягодки положу, – он обмакнул кисть в оранжевую краску и,
высунув язык, стал прилежно раскрашивать их.
– Ну, вот, уважил я вас.
Егор отодвинул руку подальше и
придирчиво рассматривал узор, потом взялся за вторую поделку – большую
поварёшку. Он долго крутил её в руках, мысленно создавая рисунок «с особинкой».
Вот так, увлечённо работая и разговаривая сам с собою, он не слышал, как пропел
первый петух, как замычали коровы и заблеяли овцы, он жил в ином мире – мире
красоты и мастеровитости.
Голос хозяина вернул его в настоящее,
к нищете и грубости. Откуда берётся у мальчугана столько энергии и юмора, чтобы
относиться ко всему с лёгкостью, находить выход из любого положения?
– Ну что, дрыхало? Открыл зенки свои?
Не приди я, всё бы ещё спал?
– Нет, что вы, я работал, вот,
поглядите, поварёшка ещё не высохла.
– Иди рожу умой, перекрестись, чтоб
день хороший был, сегодня надо всё продать.
Егорка умылся у арыка, потом, сбросив
с себя всё, лёг прямо в воду. Холодно. Егорка пулей выскочил, влез в штаны,
побегал по траве, кувыркнулся. Пора за работу: мешок с ложками, солонками,
свистульками уже ждал его на верстаке…
* * *
Все слушали молча.
– Оханьки, ох! – вздохнула Манефа, ласково взглянув на Седого Луня. – Хорошо рассказываешь, как книжку пишешь. Да ты грамотный ли?
– Я за три года, что в избёнке Ерофеича жил, столько от него наслушался, что на десять книг хватит. А читать и писать я тоже у него поднаторел. Он, когда рассказывал, словно по писанному читал. Вот его голодрань в селе и не любила. Важный, мол, да не по-нашему говорит. А у него и было всё не по-нашему. Помните избу его? Наличники, ворота – всё резьбой изукрашено, да ещё и красками расписано. Святой был человек и рукастый. И каждому – в помощь.
– Да уже этого не отнимешь! – вздохнули подружки. – Как он Ергалиева этого, нехристя, пригрел. Всю жизнь опекал. Сам пузатый стал, а Ергалиев – как жердь. Видно, от зависти. Добро никто никому не прощает. Что, весело ему было глядеть, как у Ерофеича всё спорится, а он сам всё в приказчиках… у него аж глаза жёлтые были от зависти. А мальцом ведь был жалостливый, подельчивый, вон что жизнь с человеком делает…
– То-то Сёмка-гармонист его первого и охмурил, как заварушка началась – «Чего, мол, тут не видел? Как твой дружок-кровосос богатеет? Ехал бы к себе в степь, людям бы объяснял, что почём. Небось, учителя рисования, блаженного того, не забыл? Блаженный-то блаженный, а рисовать тебе не давал, пока за год вперёд не уплатят родичи. Поди, померли давно родичи», – так он Ергалиева зудил и зудил, пока тот не сдался, и, с закадычным бывшим дружком не простившись, сгинул.
– А люди потом из степи писали, что
его, Ергалиева этого, куда-то на стройку отправили, аж в самую Сибирь, и что
там казахи от голодухи детей собственных ели. Художником мечтал стать, а
людоедом помер. И всё – от зависти.
– Ну, не уехал бы в степь, – вздохнул Лунь, – так вместе с Ерофеевым взяли бы. Уж тому его мастеровитости не простили бы ни в жисть.
– Ну так выкрутился же – чуть не до ста лет прожил в тайге!
– Сравнили! Он же артист был! Кем хочешь прикинется, кого хочешь обведёт. Богатство – оно тоже само не приходит, за богатство надо ох как покорячится, – рассердился Лунь. – Маленьким был, за двух робил, за себя и за дружка своего, Ергалиева. Да какой он Ергалиев! Этого дружка когда окрестили, он фамилию себе такую придумал. А то, когда в Верещагинском доме рос, Ергошка был, да Ергошка…
– Знаете, что я скажу, народ? – вскинулся Леший. – Они ещё когда мальцами были, Егорка и рисовал, и мастерил, и торговал, и на дружка корм-пропитание добывал, а Ергошка всё только хотел, да не мог. Кишка тонка. Не было дара у него, а зависть была. Потому за Егором и увязался, знал, что без него пропадёт. Хотя житуха была – не позавидуешь. Нищий нищего – по миру пускал. Может, и в Ергошке искра какая была. Вон, люди рассказывают, он, например, учителя того горемычного жалел. Потом подрос – как волк стал. В общем, так: одни натурщиками рождаются, тужатся, пыжатся – рисовать хотят, а не могут. А другие – с искрой божьей в мир приходят, всё умеют, всё спорится – да жизни нет. А всё зависть. У «натурщиков» аж глаза желтеют, что умели – то забыли, а мастеров она же, лиходейка людская, к земле клонит, пока в землю не вгонит. Хорошо, Ерофеич не той масти был – этот хоть что перетерпит, выпрямится и век проживет!
– Наливай, Манефа, самовар стынет. Помянем ребятенков тех, что волками ещё не сделались, хоть чайком, что ли…, – попросил Лунь. – А я до скончания века Ерофеева добром помнить буду. Он мне, можно сказать, на многое в жизни глаза открыл. И наказал – вот никогда не забуду! – людям мастеровитость и усердие до донышка не показывать – никого не порадуешь, а врагов завидущих наживёшь, на два века хватит…
|