|
Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.
Выпуск девятый
Изящная словесность
Оригинальный писатель – не тот, который никому не подражает, а тот, которому никто не может подражать.
Франсуа Рене де Шатобриан
Елена Зейферт
НИКОГО
Из книги прозы «Сизиф & К»
ОСТАНОВОЧНЫЙ
– Виталик, да отойди же ты оттуда! – закричала щуплая
старушка с бордовой хозяйственной сумкой, набитой отборными помидорами. Светловолосый
мальчишка, оглядываясь на грязного дядьку, лежащего на остановочной скамейке,
подбежал к своей бабушке.
– Бабуля, давай дадим дяде помидоров, –
в глазах мальчика застыли невыразимые страх и боль.
– Наш автобус, внучек… Да быстрей же,
Виталя, быстрей, займи нам места.
Мальчишка долго смотрел из окна
автобуса на дядьку, смотрел, выворачивая голову, пока остановка не скрылась с
глаз.
* * *
Иваныч жил на остановке. Весной, летом,
осенью и зимой. Благо, зимы в Ташкенте почти не бывает. Доска-скамейка служила
для Иваныча и столом и лежанкой, старая-старая шуба со свалявшимся, серым от
времени мехом – матрацем или одеялом. Стены железного обиталища в жаркие летние
дни нагревались, Иваныч садился на самый край скамейки и понуро глядел в землю.
В гости к нему приходили люди. Но он
видел не людей, а тряпки. Кусок цветастого подола, слепящий снег белой рубашки,
галстук в клетку, широкие брючины… Майки, джинсы, пуловеры… Иваныч и не ведал,
как всё это называется: просто дремучий взгляд его порой случайно упирался в
эти цветные лоскуты жизни, слабо отражая их в своей кисельной мути. Он быстро
уставал наблюдать реальность, и грязное коричневое лицо его заросшей щекой
прижималось к занозистой скамейке или грязной шубе. Иваныч засыпал. Никто из
тех, нарядных, не садился рядом, щадя свою одежду и обоняние.
Он не знал календаря – чисел, будней и
праздников. В отличие от других людей на остановке, он никуда не спешил, не
смотрел в ожидании транспорта вдаль, не мечтал. Лицо его было больше похоже на
кусок бетона, чем на человеческое лицо. Он казался частью остановки. Убежище
Иваныча было на удивление добротным: стены и крыша не пропускали дождь, если
только он не бил в переднюю открытую часть остановки, а снег в Ташкенте был
редким гостем.
Иваныч был предан своей остановке. Он
был её вечным, не исчезающим духом. Его и прозвали Остановочный. Бабушки, мамы
и няни пугали Остановочным детей, тыча в него пальцем, он щерился им чернозубой
улыбкой. И был жалок и страшен.
Остановочный не помнил, в каком
возрасте потерял ноги – как видно, это случилось в самом раннем детстве. Не
знал, почему всегда жил в подвалах, подворотнях и вот теперь – на остановке.
Тележка, стоящая сейчас возле скамейки, досталась ему лет сорок назад от
умершего безногого нищего, и иногда в ночи Иваныч громко произносил его имя –
«дядь Митя!», благодаря за деревянные тележечные «ноги».
Раньше у Иваныча было два друга. Один
из них, Мотыга, тоже бомж, почти ровесник, мужик лет пятидесяти-шестидесяти,
приходил на остановку едва ли не каждый день. У него были седые патлы,
неизменное бурое пальто и брезентовая обувь. Покупали водки на общую милостыню
и пили прямо на остановке, в гостях у Иваныча. Иногда Мотыга относил Иваныча в
сквер за остановкой – для безногого это была шикарная прогулка. Остановочный
отдавал Мотыге часть своей милостыни – считал, так сохраннее будет. Мотыга
отказывался, его сухие, морщинистые щёки растягивались в беззащитной улыбке. Но
Иваныч настаивал.
Вторым другом была безымянная старуха.
Частенько она приносила борща в чуть треснутой миске (ложка у Иваныча была) и
огромный ломоть хлеба. Жила она, наверное, совсем рядом, потому что миска была
ещё горячей и грела даже заскорузлые ладони бомжа (передвигаясь на тележке, он
отталкивался от земли особыми деревяшками, и они изрядно намозолили ему руки).
Пока Остановочный ел, старуха громко охала, что-то бормотала, крестилась. А из
глаз её текли настоящие слёзы.
В конце трапезы она доставала из сумки
туесок с молоком и подавала Остановочному. Он запрокидывал голову, чтобы допить
всё до капли. Иваныч слыхом не слыхивал про внешний вид ангелов, но его
ангел-хранитель выглядел, как эта старуха – седым, морщинистым, в ситцевом
платке. Остановочный вылизывал миску и ободок туеска. Старуха брала пустые
посудинки из его тёмных пальцев и исчезала.
Спросить её имя Иваныч так и не
додумался.
Как-то старуха принесла ему булку хлеба
и… широкий тёплый шарф. Пока Иваныч рассматривал принесённое сокровище, она
перекрестила бомжа и ушла, не оглядываясь. Больше старуха не появлялась – быть
может, судьба её переменилась, родственники увезли её из хлебного города
Ташкента. Тщетно Остановочный выползал на тележке за остановку и часами смотрел
вдаль. Через пару месяцев бесследно исчез и Мотыга. Бог знает, куда он сгинул.
Иваныч не знал.
Ту пору, когда в его жизни были Мотыга
и старуха – молочный, седой ангел, Иваныч вспоминал часто, и сердце его
скрипело, как ржавое, разбитое колесо.
Остановка – место людное. Милостыню
подавали. Конечно, не густо, но не знал бы Иваныч голода, если бы не только
днём, но и ночью не наведывались к нему «хозяева». Несколько человек грубо и
больно будили его и забирали деньги. Били. Чаще ногами. Остановочный крепко
сжимал свои чёрные зубы и терпел. Он бы не смог вытерпеть одного – если бы у
него забрали его «ноги» – тележку, его единственную возможность медленно, но
верно передвигаться за продовольствием.
Забрали и старухин шарф. Но тележка
неизменно была рядом.
* * *
Виталька ещё с вечера вытряс деньги из
своей копилки, а утром поднялся с кровати чуть свет (ещё шести не было, но
уснуть ночью почему-то не удалось, всё мерещился тот жалкий дядька и спать не
хотелось) и тихонечко вышмыгнул из дома. В круглосуточном магазине он купил
несколько сарделек («Можно ли их есть сырыми?» – засвербело в мозгу),
«бородинский» хлеб, творог в тонкой бумаге и белый пористый шоколад. Деньги ещё
оставались, правда, совсем немного, и мальчишка попросил продавщицу продать ему
что-нибудь попить. Она протянула ему маленькую бутылку кока-колы и несколько
копеек сдачи.
У бабушки удалось узнать, что жалкий
дядька живёт прямо на остановке. «И не прогоняют же его! – Виталька вспомнил,
как бабушка при этих словах всплеснула руками. – Куда только милиция смотрит!
Лежит там, чучело этакое, детишек пугает!».
До Остановочного было идти минут
двадцать. Виталька шагал, поочерёдно роняя то шоколад, то колу. Он поднимал с
земли шоколад, падала кола… Руки дрожали, а сердце ёкало где-то в голове –
Витальке было страшно. Уже показалась боковая стена остановки. Мальчик
подкрался к ней и робко вошёл в дом к Остановочному. Тот спал на скамье,
накрытый своей шубой. Виталька положил купленные продукты на край скамейки и
что есть духу бросился прочь.
Мальчик уже пробежал было шагов
двадцать, но вдруг подумал, что кто-нибудь заберёт его подарки, пока
Остановочный спит. Виталька вернулся, набрался смелости и, дрожа всем телом, хотел
тронуть спящего за руку… Но страх взял первенство над решимостью. Виталька
открыл для Остановочного бутылку колы (она предательски зашипела), быстро
поставил её на прежнее место и, ощущая удары сердца в ногах, убежал.
Услышав шум, Остановочный с трудом
проснулся и сел, готовый к побоям, крикам, плевкам. И вдруг взгляд бомжа упёрся
в то место, где обычно стояла «тележка» – сейчас её не было! Мужчина
стремительным рывком бросился на земляной пол остановки – нет, действительно,
кто-то украл его драгоценные «ноги»…
Звериная злоба заклокотала в груди
Остановочного – хватило бы сил, он изувечил каждого, кто оказался бы сейчас
рядом. Боль разлилась по телу – от сердца к мозгу, жгучая, резкая не физическая
боль.
Падая, он уронил бутылку с колой. Упал
и творог, рассыпаясь нежными кусочками по остановочному дну.
«Никого, у меня никого!.. – крик его
был затхлым, застывал во рту, – мои ноги… ноги…». Остановочный зарыдал, и
казалось ему, что рыдает он на сухонькой груди своего доброго Ангела, и от
этого он заплакал ещё страшнее. Мир сузился до старушечьей грудной клетки в
ситцевой кофте. Остановочный обречённо лёг возле жалкой лужицы колы – ненужный,
покрытый коростой грязи, безногий человек.
Никого. Никого. Он не знал, что к нему приходил маленький человек. Иваныч лежал навзничь – горько и жутко. А когда открыл глаза, то увидел, что на скамье, на его шубе сидит Мотыга и что-то медленно жуёт.
– Э, Семён, ты чего разлёгся… – протянул друг Иваныча хриплым голосом, и не было на свете звука слаще и хрустальнее, чем это своеобразное приветствие вернувшегося из небытия Мотыги.
ФРИЦ
Военная проза Виктора Астафьева особенно ценна живостью оттенков, простой диалектикой…
Есть «наши» и «немцы», но в кричащей, критической ситуации сгущается человеческое: все равны. Русский старший сержант угощает цигаркой тяжело раненного в обе руки немца, при этом ещё и жалея его: «Как теперь работать-то будешь, голова? <…> Кто тебя кормить-то будет, и семью твою? Хюрер? Хюреры, они накормят…». Советский военный врач без разбора обслуживает и русских, и немцев: «…и раненые, хоть наши, хоть чужие, понимали его, слушались с полуслова, как в парикмахерской, замирали, сносили боль, закусывая губы».
Астафьев даёт наброском образ пожилого немца с перебитыми ногами, замерзающего в снегу в советском тылу, на вчерашней передовой. Подойдём к нему ближе.
Уже почти сутки он сидел в овраге, сначала с ногами, засыпанными снегом, затем откопанный двумя русскими, старшиной и лейтенантом, шедшими мимо. В глазах юного лейтенанта немец почуял боль и уцепился за неё всеми остатками тела и выросшей до неба душой:
– Kamerad! Hilfe! Retten Sie mich bitte![1]
Голос немца был надтреснутым, едва
слышным. Лейтенант засуетился, но, собрав силы, отвернулся и пошёл прочь,
увлекая за собой равнодушного старшину. Немец потянулся было за ними живым
наполовину телом, но упёрся взглядом в их спины.
Опустившись в свою лунку, он притих и
ушёл вглубь себя. Из материальных ценностей, за которые можно было купить себе
жизнь, у него были лишь наручные часы. Он держал их на рукавице: я вам часы, вы
мне жизнь. По брезгливому взгляду старшины, брошенному на часы, немец понял,
что дело дрянь: либо часы плохонькие, дешёвые, жизни его не стоят, либо – как
сложно постичь их, русских! – они бы спасли его жизнь просто так, ни за что, но
он безнадёжно ранен. Немец заплакал.
Перед лицом, сквозь обильные слёзы,
мелькала рукавица с часами. Он опять приутих, снял вторую рукавицу, погладил
освободившимися пальцами циферблат. Как от холода, дрожала секундная стрелка.
Мерно и точно часовой механизм отстукивал жизненный срок. Его жизненный
срок. Но часы внушали не страх, а надежду.
Сыпал новый снег, и окоченевшее лицо
немца медленно превращало его в воду, вода замерзала и снова таяла. Он уснул
или впал в забытье и очнулся оттого, что его окликнули по имени.
– Смотри! фриц несчастный, лапы ему
оторвало, он и скукожился!
Двое сельских парнишек стояли прямо
возле него. Тревожно блестел циферблат часов на его рукавице. Ёкало сердце.
Его действительно звали Фриц – Fritz
Henke, портной из Лейпцига, в детстве приютский сирота, теперь
пятидесятидвухлетний вдовец; сын его сейчас тоже в армии, дважды ранен, жив ли…
Мальчишки ушли, не тронув часов и человека.
Фриц попытался ползти. Боль, улёгшаяся
было на дно, всколыхнулась и ударила в глаза. С ногами было совсем неладно. Вернее,
их, кажется, не было. Они лежали рядом, но относились ли к телу, было неясно.
Фриц опять заплакал. Это был не плач, а саднящий его душу скулёж, вой, тихий
лай, слышимый только высоким небом украинской деревеньки.
Мимо шли старики, старухи, бабы. Они
заглядывали Фрицу в глаза, пялились, пятились, испуганно крестились, и ему
мерещилось, что они глядят не в глаза, а в душу сквозь прорехи его тела и не
презирают его, возможно, убивавшего их близких, а, наоборот, жалеют – и Фрица,
будущего жалкого калеку, корчащегося сейчас на рыхлом остром снегу, и его жену,
конечно, Марту, живущую где-то в домике с вылизанным палисадником, и его детей,
малых и ждущих отца, а не воюющих в армии фюрера.
Иногда Фриц
открывал глаза и понимал, что все эти люди были его фантасмагорией, а не
фантасмагорией была лишь меховая рукавица с часами-надеждой. Тогда он
принимался бережно вытирать часы, освобождая их от налипшего снега.
Днём, по-мартовски
ветреным, подтаивало, ночью мороз был крепок. Ещё одна ночь, проведённая здесь,
наверняка убьёт его, раненого, голодного, окоченевшего. В то же время он
понимал, что именно мороз, остановив кровь из его ран, на какое-то время
сохраняет ему жизнь.
Оттерев часы от
налипших на них снежных комочков, Фриц Генке надел на левую ладонь рукавицу, спрятал
лицо в цигейковый воротник и тяжело уронил голову. Правая рука старательно
держала поверх рукавицы часы. Торг был честен. Это только первый взнос. Потом
Фриц заплатит ещё, ему пришлют денег и вещей друзья, дети, офицеры, фюрер…
Жить!
Он был в тяжёлом забытье и выглядел, как труп. Открыв глаза, он ещё ничего не увидел, лишь почувствовал оставшимся телом невыносимый озноб. Он был без верхней одежды. Не было тулупа, шапки, рукавиц. И, главное, пропали часы – звёздочка надежды на правой ладони. Пальцы скрючились, посинели от мороза. День жестоко клонился к ночи. Немец вытянул из-под себя ноги, встал на них и пошёл – маленький седоголовый немец на бескрайнем просторе чужбины. Это был его последний земной и первый послежизненный путь.
|