|
Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.
Выпуск девятый
Изящная словесность
Оригинальный писатель – не тот, который никому не подражает, а тот, которому никто не может подражать.
Франсуа Рене де Шатобриан
Галина Кудрявская
ВИЮТЬ ВИТРЫ…
Из повести «И плакали птицы…»
Что у нас сегодня? Новый год? Восьмое марта? Седьмое ноября или Первое мая? Ой, не помню… Сейчас, только посмотрю, что на столе. Если яйца крашеные, то, наверняка, Первое мая, потому что Пасха всегда где-то рядышком, и когда красят яйца на Пасху, и мама выводит ювелирно воском на части яиц «Христос Воскресе!», то обязательно красятся яйца и с другой надписью – «Да здравствует Первое мая!» Если на столе сельтесон, и в комнате ёлка, то, конечно, Новый год. А сельтесон потому, что желудок свиной надолго после забоя не оставляем. Впрочем, неважно, какой праздник. Главное – гуляем. Нам, детям, веселье. Взрослым – отдушина для души в не шибко весёлой жизни. Позади коллективизация, война, разруха. Потери, потери, потери…
Ни еда, ни выпивка не утоляют какой-то
иной потребности души, выплакаться, покаяться, утолить печаль. Помогает только
песня, в неё вкладывают всю боль или удаль, поют так, что стены содрогаются.
Самые любимые – украинские песни, как же иначе, казачье семя. «Виють витры…»,
«Середь долины ровныя…», «Лэжить мой нелюб…» И русские песни все печальные:
«Из-за острова на стрежень…», «Раскинулось море широко…», «Там вдали, за
рекой…» В каждой песне горе, печаль, утрата. Как в жизни.
Поют многоголосно, мама или её подруга,
тётя Феня, уходят в подголоски, высоко-высоко звенят их голоса, а где-то внизу
папа с тётей Марусей. Все нашли свои места, всем голосам удобно жаловаться и
плакать. Поют самозабвенно. У них такие лица, какие сейчас вижу у молящихся в
храме. Песня заменила исповедь и молитву.
Анна Ивановна и баба Тася зовут нас на
кухню, ужинаем там. То же самое, что на праздничном столе. Только бабушки едят
своё отдельное, у них, что ни праздник, то пост.
– Да и нечего нам беззубыми ртами
шамкать рядом с молодыми, – говорит Анна Ивановна.
– Каждый сверчок знай свой шесток, –
добавляет баба Тася, сдабривая рыжиковым маслом картошку с капустой.
Оторвали нас от самого главного. Мы с
Юркой под столом угадывали, где чьи ноги, развязывали шнурки и расстёгивали
сложные застёжки женских туфель. А ноги отодвигались от нас, мешали. Один раз
одна нога даже пнула Юрку, а потом под скатерть заглянуло строгое папино лицо,
и папин палец погрозил нам.
После еды залазим на мамину кровать,
только две головы торчат в углу из-за высоких подушек. Слушаем, смотрим. В доме
у нас не матерятся, но иногда кто-нибудь из подвыпивших гостей вдруг вставляет
матерное слово, и мама бросает в нашу сторону испуганный взгляд, не слышим ли?
Конечно, слышим, но делаем вид, что ни-ни.
На тёте Любе такое красивое платье,
тёмно-синее, на груди белый цветок. Он шевелит лепестками, как живой, когда она
двигается. Это жена дяди Миши, совсем недавно была их свадьба. Тётя Люба не
любит петь, но всё равно потихоньку подпевает. Курносый нос смотрит задиристо
вверх, карие глаза сияют, светлые мягкие волосы уложены волнами. Жаль, сейчас
мне нельзя их потрогать, папа прогонит. К столу лезть нам нельзя.
– Як я бидна тут горюю, прийды
подывыся, – песня взлетает и гаснет под напором громких спорящих голосов.
– На Курской дуге?! Да что ты знаешь
про Курскую дугу? – кричит дядя Миша.
Он смирный, но разгорячённый выпивкой
легко заводится. Оба они с дядей Дюшей высоченные, в дверях пригибаются,
русоволосые, сероглазые, похожие и разные. Дядя Дюша воевал с сорок третьего, а
дядя Миша с начала войны. Мы знаем, что он спас брата, того взяли
восемнадцатилетним в танкисты. И дядя Миша добивался по фронтовому начальству,
даже командующему писал, чтобы Андрея Ершова направили туда, где воюет старший
брат. И добился. Шоферили до конца войны, а потом ещё и японской прихватили.
Для них война вопрос больной. Не терпят, когда дядя Ваня или папа начинают
говорить на военную тему. Дядя Ваня, тёти Марусин муж, для них не фронтовик.
– Всю войну в штабе просидел, вояка, –
ухмыляется дядя Андрей.
А про нашего папу и говорить нечего.
– Бронью прикрылся, – так сказал дядя
Миша.
Нам за папу обидно. Мы-то знаем, что он смелый и отчаянный, что он ничем не стал бы прикрываться.
– Борька бы живой не вернулся, он не Иван Мариин, за чужими спинами прятаться, обязательно вперед бы лез, где опасней, – мама всегда защищает папу.
Папу взяли на курсы командиров. В
документах в графе «образование» поставили – среднее, хотя он не закончил ни
одного класса. Его увезли в Омск вместе с другими мобилизованными. А через месяц
он вернулся. Область наложила бронь как на ценного работника тыла. Все его
награды хранятся до сих пор у меня. Среди них много военных и довоенных,
лучшему по стране работнику потребкооперации. Он кормил фронт. Но я понимаю,
каково ему было среди военных, глядевших на него, как на труса. Даже я всегда
испытывала странную неловкость рядом с подругами, потерявшими отцов на войне.
Никакие папины тыловые ордена и медали не помогали.
Перед войной баба Тася видела вещий
сон. Какое-то совещание в верхах, где Сталин, Гитлер, Рузвельт и Черчилль.
Бабушка всегда интересовалась политикой и разбиралась в ней. В её сне Гитлер на
всех наступал, ругался, как лаял. Сталин всё молчал и в пол глядел, а потом
поднялся и всем отпор дал. Черчилль с Рузвельтом сначала вроде как со стороны
глядели, но в конце Сталина поддержали.
Утром, пересказав сон, бабушка заявила:
– Война будет. Туго нам сперва
придётся, но потом, Бог даст, всё одно победим… Видно, и Америка с Англией
подмогнут.
Всё сбылось, как в её сне. Но ещё большим
чудом было то, что оба её сына и зять вернулись с войны живыми. Трое ушли, трое
вернулись. А я с детства думаю, что, отобрав в тридцатом у семьи трёх мужиков,
Господь на этот раз трёх и пощадил. И папу нашего в тылу продержал не зря. Всю
войну он кормил, тянул и дяди Ванину семью, двух моих двоюродных братьев и свою
семью, и бабу Тасю, и сколько людей ещё выжило, сохранилось благодаря папиной
заботе…
Но в застолье его бронь частая причина
ссор и драк. Не дай Бог папе высказать дельную мысль о войне, как тут же
вспыхивают оба Ершова.
– Ты, Борис, не лезь в наши фронтовые
дела, ты пороху не нюхал, – кричат они дуэтом.
– Война есть война, – философски
замечает дядя Ваня.
Непонятно, на чьей он стороне. Его
фронтовых заслуг и наград братья Ершовы тоже не признают.
– Да вы бы… с голоду там подохли, –
папа вскакивает с табуретки, размахивая кулаками, – если бы я вас не кормил!
Всю войну я больше трёх часов в сутки не спал… кто-то должен был здесь…
– Ага! За бабьими юбками, – вставляет
дядя Дюша.
Его слова сопровождаются глухим ударом,
папа врезает ему кулаком прямо в нос. Дядька заливается кровью, и начинается
драка.
Мы с Юркой замираем в ужасе за
подушками. Ну, почему так каждый раз?.. Нас пугает то, как они из добрых
весёлых красивых людей на наших глазах превращаются в страшных неудержимых
чудовищ. Папа и два дядьки. Он один против них двоих, на голову их ниже. Уже
это одно подтверждает его смелость, по крайней мере, в наших глазах.
Начинается общая потасовка. Трое рвутся
в драку, остальные повисают на них, удерживая. Если вмешивается баба Тася, то
дядя Дюша почему-то всегда переключается на неё. В его замутнённом выпивкой
сознании она становится главным врагом. Где только мы её не прячем от него.
Вот он рвётся за ней, двое удерживают,
повисли на руках. Мама тащит куда-то бабу Тасю, мы за ними. Куда? В кладовку,
нет, найдёт, прошлый раз там нашёл. Мама захлопывает дверь в комнату, открывает
крышку подпола.
– Лезь, быстро!
За дверью голоса, звуки борьбы. Баба
Тася большая и уже старая, у неё плохо получается, села на край и сползает
потихоньку. Мама одной рукой дверь держит, другой бабе Тасе помогает. Юбки
расстелились по всему полу, мы с Юркой отправляем их следом за бабушкой. Мама
опускает крышку. И тут с грохотом вваливается на кухню дядя Дюша с повисшими на
нём с обеих сторон гостями.
– Где она?
– Домой убежала, – мама машет рукой в
сторону ворот.
Удивительно то, что компания после
драки не распадается, хотя дядю Дюшу даже как-то связывали, пока не проспится.
А потом пьяные слёзы, примирение, и снова песни. Совсем уже печальные,
раскаянные. «Ей скажут, она зарыдает…»
– Ты готов пуп рвать, только бы в
победителях ходить, – укоряет мама папу, когда гости расходятся.
Она права. Были в папе характер и сила.
Не зря в молодости колодцы рыл и никогда никакой физической работой не
брезговал. Но побеждать в драке, то есть не быть побитым, ему помогала вся
компания, удерживая братьев Ершовых.
А наши с Юркой сердца каждый раз разрывались от боли. Все наши любимые, дорогие, кого жалеть? Каждого жалко, и папу, и дядю Мишу, и дядю Дюшу, и бабушку. Каждый раз мы надеемся, что уж в этот-то раз обойдётся… Но не обходилось. Слишком много за плечами у каждого обид на жизнь, чтобы жить мирно.
* * *
Эти «витры» все «виють» и «виють», и
какие-то странные, непонятные нам, детям, ссоры возникают у папы с мамой.
Я, Юрка, мама, мы втроём на бабушкиной
кровати, спинами к обогревателю. У мамы в руках горящая лампа. Она заслоняется
ею от разъярённого отца. Ужасное, искажённое яростью его лицо и крик:
– Ты позоришь меня перед всеми!
– Ты путаешь чёрное с белым! – кричит в
ответ мама. – Это ты позоришь нас всех, и себя, и меня, и ребятишек.
В двери заглядывает Анна Ивановна,
испуганно взмахивает руками.
– Борис Филиппович, да как же… ты же
дом спалишь, ребятишек пожалей!
Я смотрю на папу и не вижу его, словно
какой-то дикий зверь победил его и властвует над ним. Такого нельзя любить,
можно только бояться. И я боюсь, не плачу, потому что ЭТОТ не услышит моего
плача, не пожалеет. Я неотрывно смотрю на его кулаки, мелькающие перед самой
лампой, ударит, и мы сгорим. Но не ударяет. Значит, не совсем победил зверь,
думаю я.
Звучит слово «любовница». Какое-то
стыдное слово. Нам с братом так не хочется его слышать. В нём угроза нам, всей
нашей жизни. И мама с папой не должны об этом говорить.
Даже тогда, пятилетняя, я поняла, что у
папы другая женщина. И он не только ходит к ней, но делает дорогие подарки.
Кто-то из подруг папиной полюбовницы всё рассказал маме. Конечно, мама
скрывает, кто.
Скандал возник из-за того, что мама
отправилась к этой полюбовнице и всё, что нашла в её доме нового, забрала.
Скатерть, покрывало, что-то ещё.
– У меня дети раздеты! – кричит мама. –
А ты этой шлюхе подарки даришь!
Счастливое детство. Я никогда не
считала себя раздетой, но маме виднее.
А потом к нам явилась эта «шлюха»,
подругу с собой прихватила для смелости.
– Ты – воровка, – укоряет она маму, –
ты украла мои вещи, верни сейчас же!
Мама спокойно стоит у дверного косяка,
сложив руки на груди, но я вижу, как она напряжена, и эти руки, они для защиты.
– Ищи, – произносит мама.
И эта чужая женщина, которая отбирает у
нас папу, проходит в комнату и шарится в нашем комоде.
Я знаю, что мама что-то уносила вечером
к тёте Марусе, а может, она уже продала эти скатерть и покрывало, потому что у
нас с Юркой появились к лету тапочки. И я очень боюсь, что «шлюха» догадается и
заберёт наши тапочки.
– Ну, что? Залатанные подштанники
начальника нашла? – как-то очень нехорошо произносит мама. – Что-то ты их не
чинишь, мне оставляешь.
Нас с Юркой они не видят. Ни мама, ни
эта женщина. Если бы она не была «шлюхой», я бы подумала, что она симпатичная и
несчастная. Её подруга осталась в кухне и смотрит оттуда на маму и на нас,
прильнувших к маме с двух сторон.
– Пойдём, видишь же, нет ничего, –
тихонько от порога зовёт она разъярённую подругу.
– Я в суд подам! – грозит папина
полюбовница.
– Подавай, – отвечает мама.
У этой женщины, приходившей тогда в наш
дом, маленький ребенок. Мама подозревает, что это папин ребенок. И я до сих пор
не знаю, да и знать не хочу, кто из них был прав. У мамы была до конца дней
богатая фантазия. А папа всё отрицал. Так что, были ли у него на стороне дети,
одному Богу ведомо. Время военное, послевоенное. Мужиков война отняла. Молодые
вдовы да девки на выданье, у которых никогда не будет ни женихов, ни мужей.
Папа, сорока с лишним лет, сильный, красивый. Он начальник, они подчинённые,
сотня баб. Выбирай, глаза разбегаются! Каждая готова и в постель лечь, и
ребёночка родить, даже если он никогда и не бросит свою Нюру.
В дальней комнате, где спят мама с
папой, к их кровати на ночь приставляется крашеная деревянная скамейка. На день
скамейку убирают, а перину подворачивают.
Сейчас скамейка почему-то посреди
комнаты, на ней сидит папа, опустив голову, а мама бегает по комнате, швыряет в
папу его вещи, кальсоны, гимнастёрку. Он ловит их и складывает в мешок.
– Всё! Забирай и уходи, больше не могу!
– мама выбегает из комнаты.
И папа уходит, он обнимает нас, целует
и плачет. Я крепко держу его за руку, но он высвобождается и идёт, одна
комната, вторая, кухня, сени, крылечко, ограда. Словно полжизни нашей уходит
вместе с ним. Мы с Юркой медленно следуем за ним до ворот. Мамы не видно, но
как только хлопает калитка, она выскакивает из-под навеса и запирает ворота на
засов, отрезая нас от папы.
Начинается какая-то новая, нехорошая
жизнь. Целыми днями я лежу в подворотне. Гляжу на улицу, не проедет ли мимо
папа на лошади. Мама сказала, что он теперь с нами не будет жить.
Потом мама мне говорила:
– Из-за тебя и смирилась, приняла его обратно, ты есть перестала и из подворотни вытащить было нельзя.
Тогда в нашем городке располагался
госпиталь, и мама ходила ухаживать за ранеными. Влюбился в неё офицер из
лётчиков. Молодой, красивый, неженатый. Уже шёл на поправку. Увидел у мамы
синяк на лице и допытался, выспросил всё о её семейной жизни. На коленях умолял
уехать вместе с ним, клялся нас любить, как своих. Хотел сначала нас увезти к
своим родителям, а потом уж свой дом заводить.
– Кругом девок пруд пруди да вдов
молодых, а ты такой камень себе на шею повесить хочешь, – отказала ему мама.
Но, видно, всю жизнь помнила о другой
возможности своей жизни. Мне, уже взрослой, о лётчике рассказала. К худшему это
или к лучшему, но она всю жизнь была верна своему Борису. Хотя до рождения
Валюшки, до сорок девятого года, они жили нерасписанными, каждый на своей
фамилии, так что законной женой она как будто ему и не была.
Один раз папа ударил маму на моих
глазах. Она дохаживала Валюшкой последние дни. Валя родилась двадцатого мая, а
на Первое мая папа назвал гостей.
Один из гостей, директор педучилища,
поцеловал маме руку. Это взбесило отца, он вывел маму в сени и ударил её по
лицу, разбив губы. В тот раз все гости, прервав гулянку, ушли из нашего дома. И
моя любовь к отцу пряталась глубоко и таилась там, снова воскресая в мирные
дни. Ведь терпела же и прощала мама, приучая и нас к тому же. Как-то в
категоричные юные годы я спросила её:
– Как ты могла, почему терпела, не ушла
от него?
– Из-за вас, ради вас, – ответила мама.
А я думаю, что она всё-таки всю жизнь
любила его.
Уже папе было за восемьдесят. В самые
трудные наши годы, трудные странной отдалённостью, отчуждённостью друг от
друга, когда родители жили у меня, он вдруг заумирал. Сидел за столом и обмер,
потерял сознание, захрипел. Мы с мамой уволокли его в комнату на кровать,
уложили, и он очнулся. Но те долгие две-три минуты его отсутствия мама кричала
так, как может кричать только очень любящий человек, боящийся потерять самого
дорогого, самого любимого человека.
– Борька! Борька! – кричала она,
заламывая руки, а накануне жаловалась мне в очередной раз на его трудный
характер.
Теперь он уже доставал её только
словами, но разве от этого меньше боль.
* * *
Вечер. Ранняя весна, начало или
середина марта, снег уже почернел, изъеден солнцем, и нам на валенки надели
калоши. Нас позвали с улицы. В доме тревожно и возбуждённо. Мама на кухне перед
зеркалом натирает лицо золой, повязывает низко платок, закрывая лоб, брови,
только глаза сверкают из-под платка каким-то нездоровым блеском. Она натягивает
старую фуфайку и исчезает. Вместо неё перед нами чужая злая тётка, похожая на
бабу ягу. Папы нет. И мы с Юркой из разговоров мамы с Анной Ивановной понимаем,
что она идёт его разыскивать. Но зачем для этого так наряжаться? Спрашиваем у
Анны Ивановны, когда мама уходит.
– Чтоб никто не признал, – объясняет
бабушка, – не то Борис Филиппович узнает, опять скандал будет.
Все эти события затерялись во времени,
не сами они, а их последовательность. Не важно, когда что происходило, важно,
как ранило или тревожило душу.
Вот я и мама идём к гадалке, она живёт
на соседней улице и похожа на обычную женщину, но все говорят, что у неё дар.
Зачем мама взяла меня с собой, не знаю, может, боится идти одна.
На столе зеркало, перед ним стакан с
водой, на дне мамино золотое колечко. Это единственный раз, когда я вижу это
колечко, она его никогда не носила и никаких других украшений тоже, ни серёжек,
ни брошек, ни браслетов.
Две свечи по бокам от зеркала. Мы сидим
с мамой перед зеркалом, а гадалка стоит у нас за спинами тоже со свечкой в
руке. По углам темнота, словно там сейчас прячется всё горе жизни, а здесь в
зеркале должна показаться наша судьба, наша будущая жизнь.
И вдруг там проявляется изображение,
так бывает при проявлении фотографии. Поверхность зеркала колышется, как вода,
и появляются лица: мама, папа, Юрка, я.
– Ну, вот, видите, – вздыхает
облегчённо хозяйка, – всё будет хорошо, никуда он от вас не денется, будете
вместе.
А я до сих пор не пойму, как это
произошло, но совершенно, абсолютно, уверена, что я это видела своими глазами.
Гадалка оказалась права. Никуда не
делся. Отсидел шесть лет в тюрьме, уже почти в старые годы, вернулся и ещё
гулял. И опять мама терпела. Теперь уже не ради нас.
* * *
Почему я так боюсь коров, что за игры
подсознания?.. Выросла в деревне, всегда своя корова, любимая, ласковая,
кормилица… и боюсь каким-то из глубин идущим животным страхам. Боюсь в них
того, что не подчиняется разуму. Как же она такая добрая, а вот лягнула ногой,
ведро с молоком опрокинула, маму чуть не зашибла. Боюсь непредсказуемости их
поведения. Вот она стоит в стойле большая, тёплая, шумно дышит, только бока
вздымаются и опадают, жуёт жвачку, поводит огромным тёмным глазом. И мама
рядом. Сейчас нечего бояться. Можно погладить тёплый бок и протянуть
подсоленную корочку хлеба к мягким губам.
Но когда мама посылает меня встречать
Жданку из стада, я паникую. Тут их тьма тьмущая. Идут с опущенными рогами, того
гляди забодают. А ещё прыгают друг на друга. Взгромоздится одна на другую,
образуя двухголовое восьминогое громадное чудовище. Ну, тут вообще, ужас. А
вчера тётя Поля, соседка, рассказывала, что пастуха в Павловке корова на рога
подняла, бок проколола, лёгкое проткнула, умер.
Прижимаюсь к чужому забору так, что
меня почти и незаметно, влипла в забор, да разве этим спасёшься.
Самые страшные сны детства: мама меня
бросает и коровы. Я часто болею ангинами с высокой температурой, с отёком горла
и, когда задыхаюсь, виновата корова. Огромная, чёрная с длинными – ухватом –
рогами. Задыхаясь от ужаса (она идёт на меня), не проснувшись, кричу маме:
– Прогони эту корову!
А у Жданки такая манера – блудить.
– Сартаколова корова, – ворчит Анна Ивановна после получасовых
поисков всей семьей.
Гуляла наша красавица за три квартала
от своего двора.
– Не ровен час, уведут и зарежут, ищи
ветра в поле, – продолжает бабушка.
И такое бывало. Время голодное,
разбойное.
Вот и встречаю, терплю свой страх, не
говорю ни маме, ни бабушке. Засмеют, кто же из деревенских коров боится. Так и
слышу, как бабушка смеётся:
– Коровы бояться – молочка не пить…
А я – молочная душа. Вот и терплю всё
это стадо, одна прошла, слава Богу, другая не тронула, вздыхаю облегчённо,
стараясь не смотреть в их сторону, только на ноги. Да где же эта Жданка?!
Детские страхи и обиды занимают
определённую долю памяти не по частоте их повторяемости, а по глубине
эмоционального воздействия. Долгие годы я уверена, что нас в детстве часто
пороли, пока не говорю как-то об этом маме.
– Откуда ты взяла? – удивляется мама.
А вот откуда. Мы с Юркой подрались в
очередной раз. И мамино терпение лопнуло. Она повесила ремень на дверь, чтобы
видно было, что готов.
– Придёт отец, будет порка, – сказала
во устрашение.
Эта висящая на дверях угроза
подействовала гипнотически, как взглянешь, сразу больно, словно уже порют.
Остаток дня готовимся к наказанию. Надеваем на себя всё, что можно. На мне уже
трое тёплых штанов и тёплая кофта, но я натягиваю сверху толстенный халат из
попоны.
– Чего ты так нарядилась? – удивляется
мама, она уже и забыла про угрозу.
– Замёрзла, – отвечаю жалобно, чтобы не
заподозрила в хитрости, не раздела.
Но мама бросается целовать меня в лоб,
не заболела ли.
А порка тогда так и не состоялась, папа
пришёл поздно, а мы выпросились лечь пораньше. Этого я не помню. Страх ожидания
наказания оказался больше самого наказания и запомнился на всю жизнь. На него
наложилось более позднее событие. Нам по вечерам вслух читали «Детство»
Горького. Боль и страхи Алёши Пешкова слились воедино с собственным опытом, и
так запечатлелось в памяти, нас пороли по субботам.
Лет двенадцати, уже подростком,
пришлось мне пережить ещё один сильный страх, по своеволию.
Папа всегда приезжал обедать на лошади,
привязывал её у ворот за оградой. И я, боящаяся лошадей не меньше, чем коров,
вдруг отважилась на безумный поступок. Захотелось шикануть перед подругой, она
приходила ко мне делать уроки.
На этот раз в сани впряжён шальной
Воронок, а не смирная Рыжуха. Он слушается только конюха и папу. Мне бы уже
понять это, когда я его отвязываю, как голову вскидывает, как копытом бьёт. Но
азарт застит глаза. Папа частенько давал мне править, вот и уповаю, что
справлюсь.
Воронок сразу рванул, почуя свободу,
едва успеваем прыгнуть в кошевку, но пока ещё слушается. Глуплю, сворачиваю на
Октябрьскую. Навстречу грузовик. И тут Воронок показывает норов, сразу берёт в
карьер и мчится галопом, вздыбливается, несёт нас. Страх и дурная кровь гонят
его прямо на машину. Я понимаю, что он ничего не видит, изо всех сил натягиваю
вожжи, но он бешено мотает головой, грызёт удила, брызжа слюной, и мчится по
дороге.
Спасение приходит со стороны, а,
точнее, с улицы Фрунзе, когда мы уже понимаем, что обречены. Из-за угла
вылетает на лёгкой кошевке какой-то мужик, и мчится с нами бок о бок,
пристраивается отважно рядом и приструняет Воронка.
Оставляет свою упряжку и, держа Воронка
под уздцы, доводит нас до дома. У ворот мечется папа, думая, украли.
Зная характер Воронка, он почти не
ругает меня, радуясь чудесному нашему спасению, благодарит спасителя. Это его
работник с базы. Увидев Воронка и девчонок в санях, он сразу понял, что нам
грозит.
На трясущихся ногах сползаем с саней и
падаем в ближайший сугроб. А Воронок ещё не остыл от возбуждения, нервная дрожь
пробегает под блестящей вороной шкурой. Больше у меня не возникало охотки
прокатиться.
* * *
Играем на улице допоздна. Бегу домой
уже затемно. И вот возле ворот меня вдруг настигает страх. Не раньше, не позже,
именно здесь, где уже рядом защита. Никого нет, да и не человека я боюсь, а
чего-то неизвестного, тёмного, что может настигнуть меня неожиданно сзади.
Ворота захлопнуты, но страх рядом, дышит мне в спину. Мчусь к сеням, и только
накинув крючок, вздыхаю облегчённо. Дом защищает меня от всех страхов.
* * *
А витры всё виють
и виють, заметают мои детские страхи. У нынешних иные названия: киллеры,
террористы, педофилы, зачистки, заложники. И когда я собираюсь лететь в Москву
самолётом, внучка Соня говорит:
– Я не хочу, чтобы
ты летела на самолёте, они всегда разбиваются!
А потом утешает
мою дочь, свою маму:
– Если разобьётся,
то нам по телевизору покажут.
У наших внуков другие страхи. Мир меняется, к лучшему ли?!
Продолжение следует…
|